– “Напишите Станиславскому или Немировичу. Вас-то они наверно устроят”. – “Ни за что! Надо достать ложу. Вы все сядете впереди, а я спрячусь за вами, как за стенкой…” – Удалось купить даже две ложи – в одной поместились “старшие”, а рядом молодежь. Анатолий Федорович поместился за нами, но во время действия, когда зал погружался в темноту, мы немножко раздвигались, чтобы ему было виднее. Когда Штокман говорил свою речь перед “столпами общества”, я шепнула Анатолию Федоровичу: – “На кого похож Станиславский?” – “На Владимира Соловьева, – тоже шепотом ответил Анатолий Федорович. – Вылитый Владимир Сергеевич, когда он летом снимал свою львиную гриву…” – и мы оба вздохнули.
В антракте Анатолий Федорович не остерегся – выглянул в зал. В театре было много адвокатов. Его узнали, газеты еще утром оповестили, что он уехал из Петербурга от юбилея. Масса биноклей устремилась на нашу ложу. Анатолий Федорович нырнул за спину Николая Ильича Стороженко, да уж было поздно. В ложу к нам вошел В. И. Немирович-Данченко и, несмотря ни на какие отговорки, увел Анатолия Федоровича за кулисы. Его звали актеры – та “побочная” его семья, права которой на себя он никогда не отрицал… С большим интересом и симпатией к его оригинальной личности Кони встретил появление Горького, но гораздо холоднее отнесся к его творчеству… Его смущала дерзкая, самодовлеющая декламация горьковских бунтарей. “Какая разница с Достоевским, – вздыхал он. – Достоевский упавшему в пропасть человеку говорит: ‘взгляни на небо, ты можешь подняться’!.. А босяк Горького говорит: ‘взгляни на небо и плюнь’!..” – Но и тут сказывалось уменье А. Ф. ценить die Sache in sich… [Вещь в себе (нем.)] Когда ему возражали: “А ‘На плотах’?., а “Скуки ради?” – Он одобрительно кивал головой с улыбкой, сразу освещавшей все его лицо: “Ну, это – hors concours”[348]
, “На плотах” – драгоценная жемчужина, а “Скуки ради” с гордостью мог бы подписать Мопассан“.Бурное вторжение декадентов сначала оттолкнуло Анатолия Федоровича, прежде всего отсутствием содержания. Он, обожавший проникновенную поэзию Тютчева, просто растерялся.
“Слезы людские, о, слезы людские // Льетесь вы ранней и поздней порой…”
И вдруг, не угодно ли:
“Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать…”
– “Что это? – говорил он, – к чему это поведет? Неприкрытая эротика. Отныне наши лоботрясы совсем распояшутся и начнут почитать себя ‘сверхсвятыми’…”
Но первое ошеломление прошло. Кони вчитался в новую поэзию и отдал ей должное. Богатство творчества, неожиданность образов, мастерство и разнообразие ритма, смелость и динамика в самой фактуре стиха его поражали.
Да и мог разве Анатолий Федорович, любивший жизнь в ее безграничной пестроте, стать “запоздалой тенью”? Конечно, не мог. Каково бы ни было “изнеможение в кости”, он никогда не “брел”, а шел навстречу солнцу и движению “за новым племенем”. Андрея Белого он долго не признавал. Как классический стилист, он не мог примириться с “членовредительством”, которое автор “Северной симфонии” наносил русскому языку. Но после “Серебряного голубя” и особенно после “Петербурга” он его принял и даже находил, что для “хмарного” Петербурга и язык Белого есть самый настоящий.
– “Это уже не литература, а разъятая стихия”, – говорил Анатолий Федорович. Когда я его упрекала в измене старым кумирам, он отшучивался, перефразируя стихи Баратынского: “Что делать. Грешен… грешен”, – произносил он лукавым кающимся речитативом:
Кони оставил нам целую галерею незабвенных портретов. Достоевский, Некрасов, Тургенев, Гончаров, Владимир Соловьев, Писемский и т. д. оживают под его пером всегда с неожиданной стороны. Тем, кто имел счастье слышать из уст Анатолия Федоровича живую повесть этих, уже сошедших с земной сцены, людей, казалось, что они видят их воочию, слышат звук их голоса. Такое счастье, да еще в простой обстановке деревенского дома, выпало на долю моей семьи. Анатолий Федорович очень любил нашу скромную усадьбу в Тверской губернии. У него было три деревенских “причала”: Ясная Поляна, которую он называл “дезинфекцией души от Петербурга”, величественный “Караул” Б. Н. Чичерина, который утешал его своим высокоевропейским укладом, и наше маленькое Катино, куда он приезжал, как к себе домой. Он проводил у нас – в продолжение длинного ряда лет – рождественские праздники, раннюю весну в пасху. Наезжал и летом, и осенью, иной раз всего на три-четыре дня, чтобы “передохнуть”.