Тот доказывал, что зря мы не «стрелили» и не съели «собачку». А дед Нормайкин возражал ему скрипучим раскалённым шепотом: «Да рази можно, Степа, друга жрать?!»
– Олешка, однака, тоже друг. Самый лучший друг. Но, если нада, я олешка кушай, а шкурой его – согревайся, – парировал Степан. – Тайга свои законы пишет…
Своим грозным окриком, как гром прозвучавшим в ночи, их спор тогда прекратила баба Катя.
– Да угомонитесь вы, наконец?! Покою от вас нету! Спите!..
Баба Катя тяжело, со вздохом, перевернулась на другой бок, заскрипев пружинами кровати из своей крохотной «боковушки» с дверью на кухню…
Из этой комнаты сейчас, кроме несильного постанывания кроватных пружин, происходившего от равномерного дыхания весьма габаритной бабы Кати, никаких звуков больше не слышалось.
Я понял, что не хватало ещё одного, явного, засевшего в голове, звука, который слышался сквозь сон всю эту ночь.
Действительно, не было однотонного шума метели: с подвыванием ветра, ударами снежного крошева в ставни…
Теперь снаружи, за крепкими бревенчатыми стенами, стояла тишина…
Я вновь попытался думать о Тае, о нас с ней, о себе… Но мысли о счастливых днях нашей любви – любви искренней, взаимной, что само по себе уже – такая редкость, не хотели возвращаться, а уносились и уносили меня к горьким дням нашего прощания и мучительного для обоих расставания…»
День снова выдался на редкость славный! С таким же лёгким, как накануне, бодрящим морозцем! С улыбчивым, хоть и не очень ярким, солнцем! С приятным хрустом снега. И, несмотря на нелёгкую ношу, – упругим шагом.
«Значит, уже втянулись в нужный ритм! Да и харча, наверное, килограмма на два поубавилось. Одной строганины за два дня сколько умели…» – подбодрил я себя и огляделся по сторонам. И даже некая необъяснимая омертвелость холмистых берегов, где не было видно никаких признаков жизни: ни зверя, ни птицы – не испортила мне настроения. Тем более, что каждый шаг приближал нас к посёлку. А там – банька! Щи бабы Кати. Полноценный сон в тёплом доме, а не в «Бухенвальде» или у нодьи, как вчера. У нодьи было, даже, пожалуй, получше…»
А через несколько дней – вертолёт! И – домой… К друзьям, родным, мимолётным весёлым подружкам, у которых с охотоведами, вернувшимися с промысла, «Песня о соколе» Алексея Максимыча Горького, всегда почему-то заменяется на «Песню о соболе», отодвигая на второй план восхищение, порою и придуманными, «подвигами» вернувшихся из тайги «соколов».
Хриплое карканье вороны прервало мои светлые, свежие, как ветерок в лицо, мысли.
Птица сидела на голом, корявом суку лиственницы, притулившейся на склоне недалёкого скалистого берега, и нахохлившись, слегка растопырив крылья, по-старушечьи сгорбившись и пригнув голову, то щёлкала клювом и трясла головой, вытянув шею, то, подняв голову, отрывисто вещала о чём-то на своём гортанном, «цыганском» наречьи.
Путь пролегал как раз под этим длинным толстым суком, нависшим над рекой, на котором примостилась чёрная вещунья.
Когда мы приблизились к дереву метров на двадцать, она, легко оторвавшись от ветки, перелетела на другое – выше по склону дерево, и стала внимательно следить за нами.
Собаки лениво подняли головы и снова опустили их, не обнаружив для себя ничего интересного и следуя чуть в стороне от Юрки, который как обычно шёл впереди.
Когда я миновал нависший над рекою сук, «перелётная» птаха, как тень, бесшумно спланировав, опустилась на прежнее место. И вновь, пощёлкав клювом, раза три простуженно каркнула нам вослед.
– Ты смотри, подруга, не накаркай нам какого-нибудь несчастья, – обернувшись, вполголоса, чтоб не услышал Юрка, сказал я вороне и, про себя уже, додумал: «Свой лимит по несчастьям в этом сезоне мы, пожалуй, давно перевыполнили. Найку – потеряли. Меня – чуть под лёд не утащило… Хватит с нас…»
«Видно, скучно тебе здесь одной прозябать, – снова оглянувшись на ворону, но теперь уже не вслух, обратился я к одинокой птице, озирая безмолвные деревья, нечасто торчащие по скалистому склону – Давай, лети за нами – мы тебя выведем к жилью, к людям, к твоим подружкам. Там тебе будет о чём посудачить».
Я ещё раз обернулся на теперь уже отдалённое, пустое дерево с изогнутым, изуродованным ветрами стволом, на котором минуту назад сидела ворона, на белую ровную реку, стиснутую здесь с обеих сторон скалами, на редколесье, на неровную цепочку наших следов, отмеряющих путь, оставшийся за спиной… И мне вдруг стало одновременно слегка тревожно и радостно – оттого, что вот и ещё один промысловый сезон окончен… И мы выходим из тайги, возвращаясь в цивилизацию, в двадцатый век, из своей первобытной жизни…
От этих, в большей степени всё-таки отрадных, чем тревожных чувств, впору было рвануть бегом по глади реки или крикнуть во весь голос что-нибудь бесшабашно-весёлое…