18 июля 1936-го моя мать в сопровождении моей бабушки предстанет пред очи сеньоров Бургос, которые желают нанять новую прислугу: прежнюю они выгнали под тем предлогом, что от нее-де пахло луком. Когда наступает время вынесения вердикта, дон Хайме Бургос Обергон оборачивает к своей супруге удовлетворенное лицо и, окинув мою мать взглядом с головы до пят, заявляет непререкаемым тоном, который моя мать так и не смогла забыть: «Она выглядит скромницей». Бабушка рассыпается в благодарностях, как за высшую похвалу, но я, говорит мне моя мать, чуть умом не тронулась от этой фразы, мне это была такая обида, как patada al culo[7], милая, patada al culo, от которого я сделала salto[8] на десять метров внутри себя, от которого вскипел мой мозг, спавший пятнадцать с лишним лет, и мне легче стало понять смысл бесконечных речей, с которыми мой брат Хосе приехал из Леримы. Ну вот, и когда мы вышли на улицу, я как начну гласить (я: голосить) голосить: Она выглядит скромницей, ты понимаешь, что это значит? Потише, ради всего святого, взмолилась мать, она-то всегда была тише воды ниже травы. Это значит, я кипела, милая, кипела, это значит, что я буду тупой и послушной прислугой! Это значит, что донья Соль будет мной помыкать, а я буду безропотно повиноваться и безропотно убирать за ней срач! Это значит, что у меня на лбу написано «дура дурой», что на меня любую работу можно завалить и не будет им со мной никакой докуки! Это значит, что дон Хайме станет мне платить — как ты говоришь? — грошики, а мне вдобавок придется говорить ему much'isimas gracias[9], потупив зенки, я ведь скромница. Господи Иисусе, шепчет моя мать и зыркает испуганно, тише, тебя услышат. А я давай гласить еще громче: Плевать, пусть слышат, не хочу я быть поломойкой у Бургосов, лучше в городе шлюхой стану! Ради всего святого, умоляет мать, не говори глупостей. Они нам даже сесть не предложили, говорю я ей, а сама трясусь от злобы, даже руки не пожали, я взомнила (я: вспомнила) я вспомнила вдруг, что у меня надоеда на большом пальце, он перевязан, ну ногтоеда, какая разница, не поправляй меня на каждом слове, не то я никогда не доскажу до конца. Ну вот, а моя мать давай меня урезонивать, давай нашептывать на ухо, какие блага мне надеются, если меня наймут: и кров, и стол, и чистая одежка, а по воскресеньям будешь выходная, ходи танцуй хоту на Церковной площади, жалованье будешь получать и прибавку за год, всё деньги, обеспечишь себе какое-никакое приданое, да еще и в кубышку отложишь. Тут я как взвою: Да я лучше
Сегодня вечером моя мать смотрит телевизор, и случайная картинка — какой-то человек обращается к президенту Республики — вдруг напоминает ей энтузиазм ее брата Хосе по возвращении из Леримы, его юное нетерпение и задор, так его красивший. И все всплывает разом: фраза, брошенная доном Хайме Бургосом Обертоном, ликование июля 36-го, впервые город, эйфория и лицо того, кого она любила без памяти и кого мы с сестрой с детства называем не иначе, как Андре Мальро.
Мою мать зовут Монсеррат Монклус Архона, это имя я счастлива воскресить и извлечь на время из уготованного ему небытия. В рассказ, к которому я приступаю, мне не хочется пока вводить никаких вымышленных персонажей. Моя мать — это моя мать, Бернанос — писатель, чьими «Большими кладбищами под луной» я восхищаюсь, а католическая церковь — опозоривший себя институт, каким она была в 36-м.
Моя мать родилась 14 марта 1921-го. Близкие зовут ее Монсе или Монсита. Ей девяносто лет сейчас, когда она вспоминает для меня свою молодость на этом смешанном запиренейском наречии, которое стало ей родным, с тех пор как судьба забросила ее семьдесят с лишним лет назад в деревню на юго-западе Франции.
Моя мать была красива. Мне говорили, что она обладала когда-то той особенной величавой осанкой, что была свойственна испанским женщинам, привыкшим носить на голове c'antaro[12], — теперь ее можно увидеть лишь у балерин. Мне говорили, что она не шла, а плыла, прямая и гибкая, точно парус корабля. Мне говорили, что у нее было тело кинозвезды,