Монсе помнит, как однажды, когда они с Роситой прохаживаются по бульвару, необычное скопление народа перед банком «Эспирито Санто» привлекает их взгляд. Протиснувшись в круг любопытных, они застывают, остолбенев: четверо мужчин стоят вокруг костра, в который пятый бросает пачки банкнот, и никто не пытается им помешать, никто и не думает тянуть руки к этой манне, никого не возмущает ущерб, который наносится вот так запросто у всех на виду. Монсе и Росита не посмели выказать своего изумления, чтобы не выглядеть в глазах горожан неотесанной деревенщиной. И они, с малых лет привыкшие экономить каждую песету, не терять зря ни крошки хлеба и снашивать одежду до дыр, они, жившие до сих пор в скудости, чтобы не сказать в нужде, они, которым матери сызмальства привили страсть к бережливости (ибо бережливость для их матерей — нечто большее, чем просто забота или приоритет, для них это интерес в жизни, и даже интерес главный, и даже интерес неизбывный, и даже, пожалуй, страсть) сочли в тот день, что это событие, каким бы диковинным оно им ни казалось, было в порядке вещей, как, впрочем, и все случившееся этим летом 36-го, этим летом, когда перевернулись с ног на голову все принципы, все дела, все чувства, и сердца взмыли ввысь, к небесам, милая, вот что я хочу, чтобы ты поняла, и что понимать не можно.
Как подумаю, говорит моя мать, я могла бы и стянуть тогда пачку этих банкнот, не сидела бы нынче в таком дерьме.
Что правда, то правда, не было у моей матери в жизни случая поджигать банкноты, чтобы прикурить. Какое там — чтобы одевать нас и кормить, ей пришлось считать каждый грош и вспомнить выживания ради принципы строгой экономии, которым ее учили дома. Потеряв всякое доверие к банкам после той смутной поры, когда горы денег на ее глазах обратились в дым, она прятала под ковровым покрытием в своей комнате сбережения на старость, тощую пачечку банкнот, которые она терпеливо копила, но со временем они оказались ничего не стоящими бумажками.
Моя мать: Здорово я их провела.
Я: Кого это?
Моя мать: Банкиров, конечно.
Я слушаю мать, сегодня утром она рассказывает мне эпизод, о котором я не читала ни в одном историческом труде и который, думается мне вдруг, воплощает один из самых ярких символов того периода. Я слушаю мать и в который раз спрашиваю себя, ведь с тех пор, как она рассказывает мне о том необычайном лете, один и тот же вопрос неотступно меня преследует, я спрашиваю себя: Что осталось в ней от того времени, невообразимого сегодня, когда люди жгли пачки банкнот, чтобы выразить свое презрение к деньгам и порождаемому ими безумию? Только воспоминания или нечто большее? Растворились ли в жизни ее тогдашние мечты? Осели на дно ее существа, как оседают крошечные частички на дно стакана? Или еще горит язычок пламени в ее старом сердце, как мне бесконечно хочется верить? Во всяком случае, я замечаю вот уже несколько лет, что моей матери глубоко плевать на те малые деньги, которые у нее есть, и она раздает их направо и налево, — расточительность эту врач относит на счет ее болезни, так же как и расстройства памяти и речи, бесчисленные, чтобы не сказать беспрестанные.
Но мне хочется думать, что врач не прав, что еще мерцает в ней трепещущий огонек, еще теплы угли того августа 36-го, когда деньги жгли, как жгут мусор.
Пока Монсе восторгается красотами новой жизни, Хосе, решивший дать себе несколько дней отдыха, прежде чем подписать бумаги и завербоваться, проводит время, бездельничая на террасах кафе за спорами с похожими на него молодыми людьми о революции, которая преобразит мир.
Но Хосе чувствует, как мало-помалу закрадывается в него сомнение. Он не может не слышать за громкими речами, за проповедями революционной пропаганды, которыми обклеены все стены города, ничуть не уступающими катехизису дона Мигеля, кюре его детства, другого катехизиса, упрощенческого, эхолалического, обманчиво оптимистичного и заставляющего проглотить любую ложь мечтательных юнцов, падких на громкие фразы:
Он и сам замечает, что повторяет вслед за всеми до потери дыхания, как заведенный, эти злободневные штампы и трескучие лозунги, которые нынче принято носить вместо галстука. И в глубине души это его смущает.
Но еще больше смущает его чувство, которым он не может ни с кем поделиться, в котором едва смеет признаться самому себе, чувство, что в ополчение он завербуется зря.