Мое сердце разбито, признался Бернанос чуть позже. Это все, что можно было у меня разбить.
Как выдержать? Как выжить? — спрашивала себя Монсе в большом холодном доме Бургосов.
Ибо чувствовала себя Монсе, надо признаться, неважно.
Она не могла выбросить из головы воспоминание о первой встрече с доном Хайме (и его фразочке), которое было, мягко говоря, не самым радужным.
Сам же дон Хайме был с ней обходителен и любезен, но отвечал односложно в тех редких случаях, когда она к нему обращалась, подчеркивая разделявшую их дистанцию, которую он держал со всеми ближними и дальними, равно как и дистанцию, которую держал с самим собой. (Только много позже она поняла, что только природная деликатность не давала дону Хайме выразить симпатию, которую он к ней испытывал: он вообще не позволял себе выказывать близким свои добрые чувства и достойные любви качества.)
Перед ним она была дура дурой.
Этот человек производил на нее впечатление. Как производил он впечатление и на всех жителей деревни.
Они находили его оригиналом, чудаком, даже сумасбродом, но, в сущности, эти его черты им нравились. Со снисходительной улыбкой взирали они на то, что считали блажью аристократа: его господскую одежду (ибо он не принял стиля «работяги», как никогда модного в ту пору), кожаные перчатки, черную фетровую шляпу с его инициалами ХБО на ленте, непостижимую любовь к книгам (говорили, будто у него их больше семи тысяч! Да как это все умещается в его голове?) и непомерные знания (говорили, будто он владел тремя языками, — четырьмя, если считать каталанский! — знал названия десятка планет и латинское слово, означающее турецкий горох,
Бонвиван, непринужденный и обаятельный, не такой богатый, каким хотел казаться, чуточку церемонно вежливый со всеми, включая жену, пренебрегающий обрядовой стороной религии, на которой была помешана его сестра донья Пура, всегда в ровном настроении и нрава скорее веселого, если только дело не касалось его сына, с которым он хлебнул горького (говорит моя мать), был он приветлив ко всем односельчанам, при случае мог с ними и позубоскалить, осведомлялся об урожае оливок и орехов, для каждого находил ободряющее слово и знал фамилии, имена и возраст детей всех работавших на него крестьян, поэтому те говорили, что дон Хайме хоть и образованный, а не заносится, человек свойский.
Со своей сестрой доньей Пурой он с начала войны обращался с терпеливой снисходительностью, как обращаются с трудными подростками, ища оправдания их выходкам. Но иногда, пребывая в шутливом расположении духа, говорил ей, посмеиваясь: Услышь тебя красные, дадут хорошего пинка в зад, а то и изнасилуют, с них станется. Уязвленная донья Пура отворачивалась, не проронив ни слова, и вся ее спина содрогалась от сдерживаемого негодования, или презрительно пожимала плечами, воодушевленная информацией, прочитанной утром в газете: броненосец «Нюрнберг» под флагом со свастикой вошел сегодня в порт Пальмы, наконец-то хорошая новость, поднявшая ей настроение.
Землями своими он практически не занимался, слепо доверяя управляющему Рикардо, которого Диего называл холуем. Этот молодой человек с костистым лицом и бегающими глазами, нанятый еще подростком, выказывавший ему благоговейную преданность (раболепство, говорил Диего), заботился о полях дона Хайме с такой же любовью и гордостью, как если бы они были его собственными, и безропотно выполнял все поручения хозяина, чье доверие ему втайне льстило. Молодой человек был, впрочем, столь же предан донье Пуре и носил ради ее удобства к воскресной мессе деревянную скамеечку, на которую она ставила ноги, обязанность унизительная в буквальном, этимологическом смысле этого слова (склоняться-то приходилось низко, до земли), за которую он снискал беспощадное презрение Хосе и Хуана и весьма банальную кличку Эль Перрито — собачонка.
Дон Хайме был голова, говорит мне моя мать.
Он часами просиживал в библиотеке, и в глазах Монсе, никогда не видевшей, чтобы в ее окружении кто-то читал книги просто ради удовольствия, занятие это окружало его ореолом такой значимости, что она при нем цепенела.
Говорил он на castillan castizo[146], то есть идеально чистом наречии и, хоть мог иной раз ввернуть крепкое словцо, даже брань его была благозвучна. И Монсе находила в его легкой, яркой, остроумной речи ту же роскошь дома и вещей, так ее впечатлявшую, и бесспорное доказательство его незаурядного ума. И, пытаясь дорасти, если не до него, то хотя бы до уровня прилежной ученицы (прыгнуть выше головы и перднуть выше задницы, подытоживает моя мать, не упустив, разумеется, такого подходящего случая ругнуться), она обращалась к нему красивыми, по ее мнению, фразами, замысловатыми и жеманными, произнося их чопорным тоном своей школьной учительницы, сестры Марии-Кармен, которая говорила одно местечко вместо уборной, отправился на небеса вместо помер, не гневи Господа вместо заткнись и еще немало деликатных и весьма католических эвфемизмов.