Поэтому, когда в дом вошла Монсе, юная, красивая и свежая, как ясный день, донья Соль, не познавшая радостей материнской любви, увидела в ней ниспосланную небом дочь и перенесла на девушку всю свою нерастраченную нежность.
Точнее говоря, она ее в ней утопила.
Не проходило дня, чтобы она не выказывала ей свою любовь тем или иным образом, стряпала для нее «мантекадос»[150], ее любимые сладости, сама готовила ей на полдник чашку шоколада, такого густого, что ложка в нем стояла, алкала ее общества жадными глазами, кидалась в кухню, едва заслышав, как она там хлопочет, удерживала ее в гостиной, задавая праздные вопросы, приписывала ей желания, которых та не выражала, и спешила их исполнить, баловала ее не в меру в эти трудные времена, дарила модные туфельки на каблуках, дорогие украшения и всевозможные женские безделушки, которые Монсе засовывала в дальний угол стенного шкафа, где они и оставались лежать, с ревнивым вниманием ловила малейшие перемены в ее настроении, напрашивалась на похвалы, обижалась на ее молчаливость, в которой ей чудилось неприятие… Донья Соль дала волю своим материнским чувствам, мучительно теснившим ей грудь двадцать с лишним лет и теперь хлынувшим наружу.
И Монсе, радовавшаяся этому поначалу, вскоре стала задыхаться. Все эти ласки, эта бурная самоотдача, подарки, преподносимые с трепетной готовностью, каждый из которых безмолвно взывал, отчаянно моля о любви, не доставляли ей никакого удовольствия. Хуже того, они ее пугали. И, через силу заставляя себя принимать эти ненужные ей щедроты с подобающей улыбкой и говорить: Спасибо, вы так добры ко мне, она с трудом изображала на лице радость, которой не чувствовала.
Я, смею сказать, совсем не умела притворствовать, говорит моя мать. Уверять ее, что она печет лучшие на свете пироги и говорить всякие уветливости, как дети матерям, когда им грустно и поливки, как цветам, не хватает.
Монсе пыталась извлечь из глубин своего сердца хоть чуточку сострадания, капельку снисхождения к этой женщине, понимая, как та ранима, измучена разочарованиями, сломлена, и как, наверно, беспросветна ее жизнь. Но мое сердце в ту пору, говорит моя мать, было сухо, como el chocho de do~na Pura[151], извини за юмор.
Порой, не в силах противиться, она ломала комедию.
А иной раз, не выдержав, огрызалась.
Однажды, когда донья Соль, увидев, что Монсе грустит, принялась в утешение расхваливать на все лады несказанные и неисчислимые радости материнства, ожидавшие ее в скором времени, та ответила ледяным тоном: Гиены тоже рожают щенят, и никто не делает из этого события. От этих слов донья Соль горько разрыдалась. Моя мать хорошо это запомнила, она вдруг почувствовала, как жестока была к той, что пользовалась ее печалью, чтобы заполучить хоть крохи любви, y eso no! no! no![152]
Не желая погрязнуть в истории, лично к ней не имевшей отношения, и не умея изобразить фальшивую нежность к этой женщине, внушавшей ей отчего-то неодолимую неприязнь, она, однако, старалась не обижать ее, что требовало искусно дозированной любезности и тщательно рассчитанной дистанции. Но иной раз, при всех сделках с самой собой, она не находила иного выхода, кроме лжи. Тогда она измышляла благовидный предлог и с подходящим к случаю выражением лица говорила, что ей-де нужно срочно зайти к Росите или навестить заболевшую мать. После чего, убежав со всех ног, шла через поля быстрым шагом, как будто кто-то ее преследовал, что, в сущности, было правдой: ее преследовало чувство вины, преследовали угрызения совести, преследовала мысль, что она собственными руками построила себе клетку, преследовал голос, нашептывавший ей No es una vida, no es una vida, no es una vida[153].
А бывало, она ссылалась на внезапную головную боль, что избавляло ее, lo siento much'isimo[154], от болтовни после кофе, которой в этом доме заполняли вечера, и удалялась в супружескую спальню, ставшую для нее чем-то вроде одиночной камеры. Там, на брачном ложе, большой кровати из красного дерева, она часами предавалась своим думам, если можно назвать думами эти смутные промельки, подобные сквознякам в голове, мимолетные образы, обрывки мыслей, не оставлявшие никаких следов. Тоскуя так, что не передать словами, она смотрела, как сгущаются лиловые сумерки над оливковыми рощами, или следила за мухой, случайно залетевшей в комнату (como yo[155], говорит моя мать) и бившейся об оконное стекло (como yo, говорит моя мать).
Иногда мысли в голову лезли печальные. Она представляла себе смерть матери, упавшей с лестницы, или брата, сбитого машиной, что было в высшей степени маловероятно, ибо всего два автомобиля ездили по улицам деревни: «Испано Суиза» дона Хайме и старенький грузовичок отца Хуана, но ей виделось, как она идет, рыдая, за катафалком среди скорбной толпы в черных одеждах. А то она, бывало, бормотала что-то, как это бывает с одинокими детьми, до тех пор, пока, заслышав шум в гостиной, не умолкала разом, поняв задним числом, что разговаривала сама с собой.