ЕДИНОЖДЫ
Свет не давал заснуть. Приглушённый, сизый, он словно разливался вокруг масляными пятнами, и, как только Леон закрывал глаза, превращался в миллионы радужных оттенков, проникая сквозь веки. Свет напоминал табачный дым. Даже если не видишь его, едкий запах непременно даёт о себе знать. Запах чувствовался сейчас как никогда сильно. Запах этого самого сизого света. В голове пронеслось шальное: «Не может быть», — и воспоминания хлынули одно за другим…
Губы жены. Такие мягкие, такие зовущие. Она покрывала его лицо поцелуями, крепко обхватив ладонями затылок. И прижималась к нему всё сильнее и сильнее, и шептала ласковые слова. Резко откидывая голову назад, оглядывала лицо полными слёз глазами. И снова приникала губами, словно измученная жаждой, и целовала, целовала, целовала… оставляя на щеках едва ощутимые следы солёной влаги.
Влага становилась тёплой, нестерпимо тёплой и стекала по щекам. Капала вниз, на пол, и расползалась там лужей горячей липкой крови. На её поверхности отплясывали ядовитые блики всё того же сизого цвета, а края, будто полчища насекомых, видимые с огромной высоты, медленно крались по серебристой поверхности…
Леон ясно понимал, что серебристая поверхность — его собственная кожа, которая постепенно впитывает горячую кровь, пропуская её внутрь тела. Не способный остановить это, он начинал кричать. Истошно вопить, пытаясь сбросить отвратительную, густую жижу руками…
…множеством тонких, искорёженных рук, которые жадно тянулись к его груди, ложились на неё бесчисленными ладонями и пульсировали, словно реанимационная машина, вдавливая и отпуская, и снова вдавливая…
Леон очнулся, не открывая глаз. И сразу ощутил, почему.
Его будил звук. Звук, который он слышал, заставлял мороз пробегать по спине, тут же превращаясь в пот. Снова этот звук. Страшнее самого безумного сна. Уже во второй раз. Несколько дней назад он уже просыпался среди ночи. Где-то вверху, над самой головой невидимый консервный нож резал металл. Или слева. Или справа. Но методично, с характерным скрежетом и лязгом то сжимаемой, то разжимаемой пружины. Неотвратимость — вот что было самым пугающим в этом звуке. Безудержность и настойчивость. Леон прямо нутром чувствовал смерть. Он слышал каждое её движение, её ужасное упорство, с которым металл, окружавший его становился всё тоньше, всё более уязвим…
С болью, с неимоверным усилием он, наконец, открывал глаза, отстёгивал ремень безопасности и, невесомо оттолкнувшись от подлокотника, подплывал к иллюминатору. Приходилось невольно щурится, любуясь тем, как половину обзора занимает голубая планета, на кромке которой алой, почти незримой полоской рождалась заря.
НУ ИХ, ЭТИ РАЗГОВОРЫ!
Колька настырно уговаривал кота:
— Вась, а Вась? Скажи словечко.
Кот молчал.
— Ну, Вася-а! Скажи чё-нибудь, а?
Василию Колька надоел. Но и с лавки уходить не хотелось. И солнышко тут, и ветра нет. Воробьи, опять же, рядом. Чирикают, задиры. Ох, дочирикаются…
— Вася-а, — гнул своё Колька. — Ва-а-ась!
— Ну, что пристал? Видишь, греюсь. Неохота мне с тобой болтать.
— Ух, ты! Вот же ж, — восхитился пацан. — А как? Как ты это делаешь?
— Слышишь ведь, как, — раздражённо отмахнулся кот. — Говорю, да и всё.
— А чего молчишь?
— В смысле?
— Ну, почему мало говоришь?
— Я тебе кто, «тётя Валя» из телика? Болтать-то без умолку. Пойди, включи и слушай. Вообще скоро брошу, наверно, это дело.
— Говорить?
— Ну, да.
— Здорово! То-есть, нет, не здорово, — парень замялся. — А почему бросишь? Ты же у нас этот… феромон.
— Дурак ты, Колька. Неуч, — ухмыльнулся Вася. — Не феромон, а феномен. И говорить по-человечьи — это ж на самом деле никому не нужная морока, — он сел, с хрустом потянулся и, презрительно щурясь на воробья, что клевал крошки на асфальте, промурчал: — Брошу.
Кольке, наконец, подфартило. Он Ваську уже третий день упрашивал заговорить. Не по вредности приставал — хотя этого добра в нём было ого-го! — из чистого любопытства. Говорящая зверюга прямо во дворе. На скамейке. А вдруг он от Пушкина сбежал? С этого самого… Лукоморья. Где ещё такие водятся! Чудо же. Но кот молчал, как рыба. И вот, случилось. Отступать было уже нельзя:
— А почему тебе разговаривать неохота, Вась?