Забежала материна подруга, Варуша Сёмкина… вечно шукала по дворам своего запойного Николу… присела на березовый чурбачек, потом, с муживьей сноровкой завернув из газетки козью ногу, сыпанула туда махры и дымила в открытую печку, слушая, как разоряется бабушка Маланья.
Перемыв косточки Гоше Хуцану, та перекинулась на его родову; и мать, всегда робеющая перед свекрухой, лишь поддакивала, горестно и согласно кивая головой, прицокивая языком и нет-нет да и прижимая к своим коленям маленького Ванюшку, который толмачил, не толмачил, о чем речь, а все слушал, развесив ухи. Так подле больших и вертелся.
— Всё, девти, от семьи пошло, от родовы, – бабушка Маланья неодобрительно покосилась на Варушу Сёмкину, что табакурила, не чище своего мужика Николы. – Какое семя, такое и племя. Ежли крапивно семя, дак… Мой Калистрат, Царство ему Небесно, верно про Гоху говорил: не родит, мол, сокола сова, а такого же пучеглаза, как сама. Так от, девти…
— Наслышана я, тетка Маланья, про Гохину родову,— покивала головой Варуша Сёмкина – Я и мамку его помню, Фису Шунькову.
— Погуливала, чо греха таить, – вспомнила и мать.
— Во-во, – согласилась старуха, – прожила Фиска ни в добре, ни в славе и такого же сыночка спородила на свою бедовую головушку.
Призабыв Боговы слова и жалость, Спасом заповеданную, старуха обозвала Гошу и присевом, и боегоном, и девьим сыном, и суразом — так щедро и нетерпимо величали о досельну пору чадушек, в блуде зачатых; и лютую нетерпимость старухи, если не простить, то можно было понять, и не потому, что говорилось после пьяного Гохиного куража, а потому, что на постаревшем теперь боегоне лежала каиновой печатью тяжкая вина перед всем тутошним православным миром, а значит, и перед старухой. То, что спородился он на свет девьим сыном — это маткин грех и его беда, но была на Гоше еще и вина…
— Она же, деушки, расстрижка была — Анфиска-то, Гохина мать,— наговаривала бабушка Маланья, то сварливо пряча бескровные губы, то распуская их в жалостливых вздохах.— Во сраме, бара, понесла, да так, беспутая, ночной пристежкой и померла, удавилась у коровьей стайке.
— Видно, довела жизнь, горемышную, коль такой грех на душу взяла, – горько покачала головой Варуша Сёмкина.
— Да не-е, Варуша, не чуяла дева, где грех, где спасение, — у безбожии жила и не каялась. Прости ей, Господи… Но да и Сила, мужик законный, тоже не чишше был, – без Бога и царя у голове… А через Фису-то я навылась… – тут бабушка Маланья, видимо, припомнив себя Малашей, краснобаевской молодухой, с Петрухой грудником, на руках, заморгала от приступивших слез. – Фиска всяку напасть на меня насылала… прости Господи… Мы же у суседях жили, — это в Укыре-то, а твой Петро, Ксюша, ишо титьку сосал. Да… Так чуть парня мне не угробила, бома такая…
Часть вторая
1
Бабушка Маланья, сколь помнил Ванюшка, ведала о скрытниках — староверах семейских, какие в отличие от своих сестер и братьев по древлему благочестию хоронились по таежным займищам — Божьим пазушкам, и, как ворчала старая, роблю не шибко любили, жили, как Божий птахи: не сеяли, не жали, «лазаря распевали», кормились с тайги да чем Бог пошлет. Оно, конечно, молились, да уж шибко густо кадили, всех святых закоптили.
Хотя позже Ванюшка смекнул, что тут старуха в сердцах лишнее присбирывала, косилась на семейских со своей патриаршей колокольни, предавая охулке всех сподряд: мол, раскольники, они раскольники и есть, добра от них мало. По огрубелой, задубелой темени своей шатнулись от окормляющих сосцов матери православной церкви, лишились благодати и спасения. А то что по-первости в гарях себя палили, так незамолимый грех на душу брали, своевольничали, яко тати и самоубийцы, ибо лишь Господь над жизнью человечей волен… А потом иные, обретя мудрость мира сего, и вовсе обезбожились, склонили выи тельцу золотому, навроде, лукавых жидовинов, да и погнались за богачеством с окаянной прытью, скопом в кулаки, купцы и заводчики полезли… исхитрились, исскупились, оскудели духом. Одно слово, фармазоны… А как в Писании: удобнее верблюду сквозь игольные уши пройти, нежели богату в Царствие Божие войти.