Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми скрипучими половицами и замшелыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пугливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что молодые прикатили справлять свадьбу в СосновоОзёрск, — такие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера: дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину… Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по матери, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забывали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угнали на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили посылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон — до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, приписывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем вы такие бравые платья посылаете — носили бы сами, а мне их куда надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посмеивался: что не мило — вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок, бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте,— а потом и выболтнет нечаянно: — С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать — харч, поди, какой ни на есть…» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех никто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, — ворчал отец.— От таких посылочек не больно-то разбогатеешь — в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама говорила, Царство ей Небесно».