Да, историческая повесть. Действие происходило в Москве, в 1926 году. Действовали Сталин, Бухарин, Троцкий, Каменев, Дзержинский, Рудзутак, Киров, Луначарский, Маяковский… Повесть была политической, любовной интриги почти не было. Сначала мне казалась она простой до примитивности, написанной чересчур в лоб. Но потом неожиданные повороты действия увлекали меня все больше и больше. Постепенно я перестал замечать, где я нахожусь. Существовал только этот глуховатый мерный голос. Было ясно, что это читает гений. А когда он дошел до кульминации, до внутреннего монолога Сталина, властолюбца, будущего тирана, убийцы, – волосы зашевелились у меня на голове. Контрапунктом в этот монолог вплетались мысли Бухарина, Кирова, Маяковского, потрясающий по страданию плач Сони. Вся история наша была в этих двух-трех страничках! И дальше, дальше – он читал спокойно, а действие мчалось к развязке, и закончил он внешне спокойной благостной картинкой – празднованием Десятилетия Революции, настойчивым рефреном «Народ ликует» – как бы контрапунктом к
Я встал и поклонился ему. Он был доволен, раскраснелся и почти счастлив. Он сознавал свой успех, он еще раз понял, что он – гений.
Пушкин положил рукопись в сумку, сел на место против меня, вытащил сигаретку, с удовольствием закурил и перебросил пачку мне.
– Принеси, пожалуйста, воды, – ласково попросил он.
– Может, чаю? – мне хотелось сделать ему приятное. Я был восхищен. Он отрицательно сморщился.
Я взял стакан, пошел за водой. В коридоре было темно. Конечно, в восьмидесятом это никто бы не напечатал. А сейчас? Вполне – разве что сделать две-три небольшие купюры.
Я принес ему ледяной воды. Он поблагодарил ласковым кивком, жадно выпил.
– А ведь в нынешние времена это можно напечатать, – сказал я, усаживаясь.
Он грустно улыбнулся и показал мне чистый лист. Я понял и воскликнул:
– Но почему? Все ведь меняется! Гласность!
Он улыбнулся и печально сказал:
– Времена меняются. Люди – нет.
– И ты не веришь, что все переменится? С тобой – я имею в виду?
Он отрицательно помотал головой.
– Уже поздно.
Я загасил сигарету о подоконник.
Ах ты, господи… Я-то думал сначала, что вся эта история – комедия, фарс. А здесь – трагедия…
– А чем ты живешь? – спросил я.
Он смотрел в окно, на несущиеся белые и красные огоньки машин. Он снова думал о своем.
– Это не проблема. – Он не отрывал взгляд от окна. – Каждый из нас по окончании Лицея получил по два университетских диплома. Я – переводчика, с английского и французского, и историка.
Помолчали. Потом он сказал, улыбнувшись:
– А ведь я – еще тогда – писал о гласности. «Гласность прений о действиях общественных лиц – одно из важнейших условий высокообразованных обществ». Можешь проверить по собранию сочинений. Статья «Опровержение на критики», год 1830-й… Все-таки вы далеко ушли – в смысле пути к свободе. – Он говорил без иронии. – Тогда я не ожидал таких темпов… Предков всех тех, кто здесь сидит, – он сделал жест, объемлющий наше двенадцатиэтажное здание, средоточие редакций, – и судит, вслух и печатно, обо всем – хлестали по щекам и насиловали на сеновалах… Только мне вот сейчас не повезло. Ну что ж, имеются, как говорится, отдельные недостатки…
Он встал, прошелся по комнате, взглянул на часы.
– Уже поздно. Тебя, наверно, дома ждут.
Я пренебрежительно махнул рукой. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень просто:
– Послушай, напиши обо мне.
Я сначала не понял, потом в мозгу вдруг вспыхнула строчка: «И Пушкин падает в голубоватый колючий снег»[3]
, – я вскочил и закричал:– Умереть хочешь? Согласно своему предчувствию? И чтоб я тебя убил? Ты… ты думаешь, что я Дантес?!
Я готов был броситься на него. Он отвел глаза на мгновение, потом резко посмотрел на меня и тоже крикнул:
– Нет! Ты – не Дантес! Но я – не Пушкин! Уже не Пушкин!.. – Он рывком поднял рукав своей джинсовой курточки, и я увидел на смуглой золотистой руке, на сгибе, два белых шрама. – Ты что, не понимаешь, почему я читал тебе то, что было написано в восьмидесятом? Так вот – все остальное – хуже! И с каждым годом – все хуже!.. Когда Кюхля писал и писал в своей одиночке, у него была надежда – кто-то это прочитает, пусть через век, пусть хотя бы два жандарма. Но прочитают!.. Правильно: рукописи не горят. А если – нет рукописей?
Я бессознательно вышел из-за стола, прошел мимо Пушкина, обошел столы и сел напротив своего прежнего места. Он сел туда, где я сидел только что, подался вперед:
– А те, кто знает про меня? Им каково? Знать, что каждая их строка будет судима мною?.. А я не имею права их судить!..
Он помолчал, потом добавил, уже совсем другим тоном, спокойно:
– Пожалуйста, помоги мне. Это не будет больно.
Я был потрясен.