Вот мяч в поле. Лениво, послушно перепрыгивает от ноги к ноге. Ждет момента. Вот рыжий игрок набирает скорость, мяч с ним заодно – весело, с задором скачет, дразня остальных. Сбоку, от кромки, наперерез ему несется здоровый черный парень, товарищи по команде его окликают: «Эй, Цыган!» Мяч пружинит, подскакивает выше, предчувствуя драку, игру. Вот Цыган наскакивает на рыжего и дальше – молнией! раз, два! От середины уже мчится вертлявый блондинчик, мяч веселится, ликует. Сердце мое сжимается, ладони в материных зимних перчатках хлопают друг о друга и принимают заранее форму мяча, этого тяжелого шара, который… бац, удар! Снова Цыган, он глядит прямо на меня, гипнотизирует, мяч не летит – ударяет ядром, я взмываю к нему навстречу, не видя, чуя его конечную точку. Он ударяет в меня, отдача в живот, мы валимся с мячом, мы – одно, мяч доволен, весел, он как бы говорит мне: «Ого-го, да ты молодец!»
Очки – очки мешают, их приходится привязывать веревочкой, а лучше резинкой, но без них никак.
В тот день игра была злой – городской матч, незнакомые ребята из дальних дворов, взрослее, крупнее. Уже под конец второго тайма мяч попал мне в лицо, я успел закрыться, но не успел поймать. Гол был в моих воротах, очки треснули. Счет оказался – ровно. Пенальти.
Мы выиграли. Я взял три мяча: ворота, как космический корабль, я – в скафандре, отсекающем все лишние звуки, людей, других игроков. Только тот, кто бьет, только его нога в драном кеде, только мяч. Я был – герой. Я пропустил гол в начале, да. Но это я, именно я, выиграл в итоге.
После тех пятнадцати минут мне стало все равно, что зачитывает мать из своих вырезок, все равно, что она недовольна и лицо ее хмуро.
Из аспирантуры два раза в год я приезжал на каникулы. Но мало времени проводил дома, безостановочно работал над диссертацией. Затормозить этот поток – мыслей, знаний, чувств – было бы невозможно, да я и не хотел этого. Просиживал в библиотеке, на факультете. Случались попойки с бывшими однокурсниками – никто из них не уехал: один работал в школе, двое остались при кафедре в альма-матер. Однако прежней веселости не было в этих встречах.
Уже во второй свой летний приезд я в библиотеке, в читальном зале, встретил Лёлечку. И тут же, конечно, ее узнал. Она меня – нет. Она работала здесь после окончания университета. Оказалось, она замужем, у нее небольшой сын, именно поэтому ее оставили работать при университетской библиотеке, а не отправили за тридевять земель сеять разумное, доброе, вечное по распределению в каких-нибудь степях, дальних хуторах.
К началу очередного учебного года мы ехали в Москву уже вместе. Была в ней при абсолютной вроде бы кротости и небесности какая-то и стальная, и отчаянная при этом струна, решительность.
Очень скоро все события стали достоянием общественности и поводом для пересудов, жена Галка подала на развод, мать застрочила гневные нравоучительные письма. Это все было очень далеко, как отголоски боя в фильме по телевизору, который включен у соседей за стеной.
До моей защиты мы перебивались в аспирантском общежитии; как только я получил степень и преподавательское место в институте, стали снимать квартиры.
Первая была на старом Арбате, комната в коммуналке с интеллигентными старушками-старожилками в качестве соседок. Хозяйка нашей комнаты куда-то уехала, чуть ли не в Израиль, и мы отдавали квартплату ее подруге.
Однажды ночью раздались бешеные удары в дверь.
– Кто?!
– Это я, тетин племянник!
Мотя, племянник нашей квартировладелицы, пожил с нами какое-то время на раскладушке, приносил банки консервов на ужин и целыми днями до позднего вечера где-то пропадал. Потом исчез так же внезапно, как появился.
Соседка Нина Соломоновна устроила Лёлечку на работу – вторую и последнюю в ее жизни. В лабораторию лесоведения. Ранним утром она ехала на метро, потом на автобусе куда-то за город, целый день мерила линейкой иголки саженцам сосен и вечером проделывала обратный путь. Конечно же, за копейки. Довольно скоро бессмысленность этого ритуала стала очевидна, она уволилась и села дома. Лёлечка обладала странным сочетанием двух качеств – абсолютной непрактичностью и одновременно сильнейшей привязанностью к быту. То есть купить что-то подешевле или попрочнее она не умела, все выходило втридорога и ненадежно; обеда быстрее, чем часа за три, от нее трудно было ожидать; но зато на столе постоянно была отутюженная скатерть, еда – в каких-то редкостных тарелках, чай в чашках, купленных отдельно, но подобранных по цвету к этим чертовым тарелкам, к блюдцам, оставшимся от старинного сервиза ее матери и даже к скатерти. Ложку и хлеб положить она всегда забывала. Всегда.
Все это кардинально отличалось от того, как вела хозяйство моя мать – строго по плану, по расчету, никаких излишеств. Лёлечка же всюду привносила эдакий налет искусства для искусства: шла ли речь о борще, одежде, мытье полов или литературных вкусах. Глядя на ее точеное лицо, прикасаясь к совершенному телу, я точно знал, что все остальное вообще не важно.