Сашенька наверняка торопилась — мы ведь договорились, что я приду в семь, и ошибись она со временем или дозой, ее можно было бы откачать. Сестра не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже.
Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога? Или ночью, когда сидела на кухне совершенно одна?
Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно было только одно: теперь я стала единственной дочерью своих родителей. И еще один ребенок стал единственным в своей семье — без мамы и папы.
Я не плакала и с Петрушкой на руках бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным. Малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить — как бы то ни было.
Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.
— Как Сашенька? — спросила мама, кивнув мне вместо «здравствуй». Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.
Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать, и хвататься за виски, и биться головой о стенку. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.
Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки — так и не успела раздеться.
Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг сестра всего лишь притворяется — вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.
Мы вышли из ванной.
Глаза у Сашеньки и так были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком, который пока ест только молоко. Или пьет? Молоко ведь пьют.
Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.
Я только теперь заметила белый квадратик на столе.
«Милые вы мои, дорогие! — Волнистый Сашенькин почерк. — Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом — прочтете на обороте. Сашенька».
Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос:
— Что случилось, Женечка? Что случилось?
Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке, и вообще все мы говорили одновременно и громко, будто это был оперный квартет (четвертую партию вел Петрушка, гулюкавший в кроватке).
Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись боками. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темной комнате. Лариса Семеновна причитала: «С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!»
Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами… Круглые глазки. Иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененным траурным платьем.
Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках ее виднелся легкий творожок морщинок. Отец шагал рядом в мятой, нелепой шляпе — и вдруг, некстати моменту, мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих наблюдениях и тут же, стыдясь, отгоняла прочь — как свору собак.
…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках, и хмурились старики в неуместных медалях, и чужие дети с полуоткрытыми ртами запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки прелестной мертвой женщины.