Подхожу к окошечку администратора. Какие-то люди бросаются ко мне. Это братья Васильевы, Сергей и Георгий, режиссеры, поставившие «Чапаева». Они только что с поезда, со съемок, с Востока.
Тут, в Москве, я начинаю понимать, что это значит сейчас — ленинградец.
В Москве еще не знали и не могли знать масштабов разворачивающейся ленинградской трагедии: самые жестокие ее акты были впереди.
Но кое-что доходило и сюда.
Братья Васильевы, забыв обычную свою скуповатую мужскую манеру, обнимали, целовали, как самого близкого человека, хотя был с ними просто знаком, не более.
Администраторша гостиницы, которую я до войны знавал как довольно суровую даму, смотрела на меня влажными голубиными глазами и долго колдовала над ключами, выбирая номер потеплее.
В редакции «Красного флота», куда я добрался той же ночью, газетчики в морской форме, которых я впервые видел и которые никогда раньше не видели меня, а знали лишь по моим корреспонденциям, разглядывали меня, как селенита, совали в руки колбасу, сыр, папиросы. Журналист Ян Островский вручил большую пачку настоящего сухумского табаку, он же отдал мне свой пропуск в наркоматовскую столовую на Арбате.
Ах, эта столовая!
Я ходил в нее, пока «отписывался», по нескольку раз в день — выбивал «все меню», обозначенное на пришпиленном к окошечку кассы папиросном листочке, все поедал, не обижая ни одно блюдо. Таращила глаза кассирша, потом официантки, а потом офицеры за соседними столиками. Столовая была полна, но присесть к моему столику никто не мог: он был весь уставлен кушаньями. Считали, видимо, что я неслыханный обжора, и только изумлялись, почему я при всем при том похож на одну из семи тощих фараоновых коров.
Через два дня в столовой узнали, что я из Ленинграда, и все поняли.
Наедался до отвращения — и не мог наесться. Брел из столовой в редакцию, у метро властная животная сила командовала мне: «Кругом арш!» — и снова касса, меню, чеки, стол, полный тарелок, все сначала.
Прошло несколько дней, полоса вышла, проездные документы на обратный путь получены. Звонок в редакцию: Рогов, армейский комиссар, начальник Главполитуправления Военно- Морского Флота. Штейн еще не улетел? Может, если хочет, съездить повидаться с семьей.
Если в те не слишком веселые времена существовало счастье, оно навестило меня тогда, в редакции «Красного флота».
Я не виделся с близкими с июля, с того прощания на перроне Московского вокзала. «Триста два... триста четыре... триста пять...» — все еще звучал в ушах трагический счет, который вели эвакуируемым детям.
Письма в Ленинград и из Ленинграда шли с опозданием на недели и месяцы, а нередко не доходили вовсе: тонули, горели. Телеграммы? Они ехали на грузовиках. В ноябре и декабре я писал своим редко: настроение было среднее, а врать не хотелось. Но и то, что писал, не доходило.
Жена жила в Перми с шестилетней дочкой в одной комнате с хозяйкой и шестилетней дочкой хозяйки. У той муж тоже был на войне. Стояли над дымящимся корытом с бельем, учась стирать разведенным конторским клеем, когда рядом послышался мой голос.
Это было в декабре.
Журналист, работавший в Ленинградском радиокомитете, встретив меня в декабре на Невском (я вернулся из морской бригады), предложил выступить в радиопередаче для Большой земли. «Прямой расчет, — сказал он, — дашь знать о себе родным».
И я дал знать.
Услышав мой голос, жена поняла единственно, что я жив. Но когда закончилась передача, решила, что вот тут-то меня и накроет снаряд, или бомба, или еще что-нибудь в этом роде.
Меня ничто не накрыло, я перелетел через Ладогу, сделал полосу о гвардейцах-летчиках, еду к семье в Пермь, еду и счастлив, хотя поезд опаздывает на четырнадцать часов — это в порядке вещей; меня уже, очевидно, встречали, но, отчаявшись, уехали; ругаясь, коченея, бодрясь, в сорокаградусный уральский мороз добираюсь до города в каких-то единственных попутных и очень древних ро́звальнях, трижды вывалившись в снег. Вот я уже в городе, вот я уже с семьей, вот я уже пью кофе из мороженого, которое тоже из чего-то сделано, вот директор гостиницы, которую тут называют не иначе, как семиэтажка (самое высокое здание в городе!), уступает великодушно писателю-ленинградцу за отсутствием номеров собственный кабинет.
К великому его, а также и моему сожалению, утром нахожу на шее нашей дочки, прикорнувшей на директорском диване, породистую тыловую вошь — в блокадном Ленинграде я их что-то не видел...