На рассвете с ротационки сошел влажный оттиск газеты группы войск; я увидел памфлет на отлете полосы, две колонки до конца, заголовок жирным цицеро — особо почитаемый в редакции шрифт. И в тот же день редакцию наполнил угрожающий скрип шнурованных высоких ботинок; увидя нас, ослепительный адъютант только что не обнажил оружия. Мы сидели тихонько, как мыши, пока в редакторском кабинете бушевала гроза. «Ослепительный» покинул редакцию, не почтив нас хотя бы взглядом.
Редактор позвал нас немедля:
— Что и где наврано?
— Все правда, — сказал я, дрожа от волнения.
— Комсомольские билеты с собой?
Петя кивнул. И его била дрожь.
— Поклянитесь на билетах, — сказал редактор.
— Во второй колонке, — сказал честный Петя, очень волнуясь, — есть элементы допустимой фантазии, краски...
— Наврали — выгоню! — закричал редактор.
Мы разъяснили ему по мере сил спокойно, что подробности подвига в пустыне, о котором нам якобы поведал раненый боец кавалерийского взвода Иштван Ковач, придуманы: он ничего нам не поведал, у него была высокая температура, он бредил или же ругался... по-мадьярски. Нам важно было связать строчку про всемирную армию с подвигом бойца-интернационалиста, хотя бы для усиления удара.
— Ну, если для усиления удара... — несколько смягчившись, пробормотал редактор.
Статья наделала немало шума. Приехавший в город кавалерийский начдив потребовал немедленной ревизии лазарета. Все подтвердилось. Подвигом в пустыне никто не заинтересовался. У местных буржуев реквизировали фамильные кровати. Увеличили штат сиделок. Начдив отметил нас в приказе по дивизии, и мы впервые прочли свои отчества печатными буквами. Начсанупра вместе с «ослепительным» двинули к фронту — искупать свою вину.
Вероятно, любой газетчик, если он не заражен страшным недугом человеческого сознания — скепсисом, — испытал это, явившееся нам впервые, ощущение, ни с чем не сравнимое ощущение собственной ценности, нужности — нам удалось одолеть зло.
К людям, уютненько возлежавшим на народной беде, в облике двух мальчиков пришло Возмездие.
Я читал записки Чармиан Лондон, жены Джека Лондона, вышедшие у нас, к сожалению, в сокращенном варианте и, к сожалению, по сию пору не переиздававшиеся — вышли они в 1929 году, а может, и раньше.
Читал с неутихающей досадой, особенно на нее, жену Джека Лондона, на всех его близких, не сумевших предотвратить трагический финал, давших умереть писателю в его сорок два года.
В гибели лондоновского героя, Мартина Идена, есть нечто пророческое — художник сам порою предугадывает свой путь, хотя, пока он пишет, еще и не знает об этом. Сюжет «Мартина Идена» неумолимо вел героя к морской бездне, куда он ушел, чтобы никогда не возвратиться. А сюжет этот, коллизии его были автобиографичны, и об этом рассказывала Чармиан Лондон.
Особенно остро ощутил я трагический финал недолгой жизни Лондона потому, очевидно, что еще мальчиком, в Самарканде, запоем читал все, что у нас было переведено из его сочинений: помнится, в публичной городской библиотеке подозрительно посматривали на меня, когда я утром брал один лондоновский роман, чтобы вечером взять следующий — хватало тома только на день. Я не был исключением — и для моих сверстников Джек Лондон и его персонажи стали синонимами мужского отношения к жизни, нашему поколению импонировала его суровость, и «Приключение» или юконские его рассказы, или «Морской волк» были частью нашей духовной биографии, в чем-то и они, наравне с Фурье и Сен-Симоном, неуловимо формировали наши взгляды, вкусы, устремления. И с болью читая заключительные главы записок Чармиан Лондон, рассказывающих о том, как Джек шел к своему концу, вместе с тем испытывал странное чувство зависти. Оно складывалось из детского, благоговейного изумления талантом и тем, что испытал этот большой писатель и Великий Бродяга. Исколесил Америку вдоль и поперек в товарных вагонах в пестром и незаурядном обществе железнодорожных бродяг, таких же, как и он; ходил на китобойном судне матросом к беретам Японии; просеивал ожесточенно грязь, ища золотую пыль в низовьях Юкона; шел в колонне армии Келли, первой в истории человека безоружной армии безработных, наступающей на «ликующих и праздноболтающих»; задыхался от пыли на джутовой фабрике; укладывал рыбу в банки на консервной; коротал время в салунах Клондайка, известных нынешней молодежи по вестернам, с искателями приключений и просто с убийцами; раскуривал трубки мира, совсем по Лонгфелло, в индейских хижинах; плутал в непроходимых человеческих джунглях Чикаго и Сан-Франциско.
Судился за бродяжничество. Сидел в тюрьме, подобно другому столь же знаменитому литературному собрату О’Генри.
С той далекой поры, когда я узнал биографию Лондона и поразился ею, пленяют меня человеческие судьбы, характеры, биографии своей непохожестью, исключительностью, странностью, если хотите.
Причем непохожесть, исключительность, странность — и это самое замечательное! — могут наличествовать в людях самых обыкновенных. Но это и делает обыкновенных людей необыкновенными. Это и позволяет видеть их поэтически.