Пришлось напомнить, что описанные мною в рассказе события происходили 35 лет тому назад, а нынче родовспомогательные технологии в России ничем не отличаются от американских. Разве что в США роженицу с ребёнком выкидывают из роддома вдвое раньше, чем в России, и не дают российского декретного отпуска.
Михаил изумился, словно жил без Интернета и телевидения, и уточнил, правда ли, что мужей теперь пускают на роды? Я растерялась, ведь если люди с интеллектом Эпштейна перестают понимать, что делается в России, что спрашивать со среднеарифметического американца? Впрочем, встретив Эпштейна после двадцатипятилетнего перерыва, утонула в воспоминаниях…
8 июня 1983 года в каминной ЦДРИ состоялся вечер, собравший бунтующую литературно-художественную поросль. Там были все, кто составляет нынче цвет отечественной словесности. Или почти все. По выражению того времени, этот вечер «пробил у начальства» член правления ЦДРИ – драматург Владимир Тихвинский.
Я состояла вместе с ним в правлении Профессионального комитета московских драматургов и хорошо представляла количество усилий и технологию устройства антисоветского мероприятия в советском учреждении культуры.
Непонятно, как крохотная каминная ЦДРИ вместила столько народу – люди сидели, стояли, лежали на полу, висели друг на друге. И ужасно молодой и ужасно лохматый Михаил Эпштейн зачитывал им ставшие знаменитыми тезисы о концептуализме и метареализме новой поэзии.
Вопрос, как писать, означал для нашего поколения – как жить, а поиск новых форм подразумевал протест против гослитературы, работу «в стол» и реализацию в рамках маргинальных литобъединений, подпольных читок и буфетов Дома актеров и Дома литераторов. Так называемую «широкую известность в узких кругах».
Вечер планировали как выступления поэтов, но микрофоном завладели теоретики, и публика получила из уст Эпштейна исчерпывающее разъяснение, почему самые яркие молодые поэты пишут по-новому. До издания стихов нон-конформистов моего поколения были годы, государство в лице цензуры считало, что собравшихся авторов не существуют, а дифференциация, по Эпштейну, их легализовывала.
Поделив поэтов на концептуалистов и метареалистов, Эпштейн обозначил концептуалистов как деконструкторов традиционной поэтики, а метареалистов – как борцов против перенасыщенности образов, смешения масштабов и внезапности переходов.
Главными концептуалистами он назначил Дмитрия Александровича Пригова, Тимура Кибирова и Льва Рубинштейна; главными метареалистами – Ивана Жданова, Алексея Парщикова, Александра Ерёменко и Рафаэля Левчина.
Прежде все они презентовались тяжеловесными ярлыками «метафора космического века», «метафора скорости света», «метафора укрупнения кадра», «метафора гиперпристальности», «метафора взаимопричастности», ведь за окнами гудела научно-техническая революция, газеты захлёбывались об электронизации, комплексной автоматизации, новой энергетике, новых материалах и биотехнологиях.
Романтизированная технократия настолько обволакивала мозги, что стихи писались «микросхемами» и считались кризисом поэзии. Но тезисы Эпштейна объяснили, рассортировали, вывели новую плеяду из зоны молчания, и объявили её переход к новой метафоре переходом к «новой культуре».
Я пришла в гостиную в компании однокурсников Александра Ерёменко и Рафаэля Левчина, настолько ошарашенных тезисами, что Ерёменко после этого даже отказался читать стихи, как его ни просили. Хотя к этому моменту был уже награжден на «Турнире поэтов» титулом «Короля поэтов», следующим после Игоря Северянина. С надеванием лаврового венка, который потом по листочку сварил в супе.
После мероприятия в ЦДРИ разразился дикий скандал, и каминную на долгие годы закрыли для творческой молодёжи. Прошло 30 лет, иных концептуалистов с метареалистами уж нет, а те далече… Но встреча с Михаилом Эпштейном казалась такой же знаковой, как встреча с Людмилой Вязмитиновой. Нью-Йорк обнимал меня литературными восьмидесятыми-девяностыми, в которые моя записная книжка эмигрировала целыми страницами.
Никто из выезжантов не только не достиг большего, чем автоматически получил бы в России, но стёр и разменял себя на адаптацию. Ведь представления о стране эмиграции до переезда никогда не соответствуют реальности, отсюда разочарование как в стране, так и в себе, и бессознательное искажение понимания своей жизни как «до», так и «после» эмиграции.
Но Михаил Эпштейн был на «Русском стенде» единственным эмигрантом, которому я обрадовалась. Остальные физиономии пришли зарядиться от того языка, той жизни и той среды, которую оставили в России. И сквозь линзы и очки отчётливо мерцало стагнирующее, раздражённо-завистливое, готовое поучать, хвастать и похлопывать по плечу, чтобы заткнуть тоску.