— Судьба, Тоня, судьба, разлучница ты моя несчастная. После завербовалась я в Казахстан, в степи его раздольные. — Мама Нюся оправила на Иване куртку, часы на руке его пристегнула и села в одной крепдешиновой блузке к окну, положив ногу на ногу, закурила и вроде как посмеивалась над собой — Ну, удалось мне устроиться продавщицей продовольственной палатки, а заведующий ОРСа, сволочь, знал, конечно, мое прошлое и поставил условие: не капризничать, подписывать одни и те же накладные дважды — за сегодняшний день и за вчерашний, те, что уже вчера подписывала, только, понятно, с другими цифрами. Через месяц меня и забарабали, как ту козу в чужом огороде. И еще три года припаяли. А потом два сезона я вкалывала в одной сибирской экспедиции, делала любую мужицкую работу, и куртка эта и часики заработаны честным путем, так что не пугайся их, сынок.
Она снова подошла к столу, налила себе, выпила и, обняв сестру Маню, неуверенно предложила:
— Споем, может, а?
— Какую? — живо отозвался Николай. — «Посиялы огирочки»? Давай, Федор, по старой памяти споем нашу любимую.
Отец сидел, сжав в горсть лицо, и нельзя было понять, слышал он, о чем сказал Николай, или нет. Мать опять со снисходительной ухмылкой глянула на примолкнувшую Антонину и запела, задумчиво и отчаянно затянула — не так, как поют в компаниях:
Николай и тетя Маня готовно подхватили, но уже без того выражения, а обычно, а потом и отец, не отнимая ладонь от лица, как бы против своей воли вступил, вторя по не забытой еще привычке свояченице Мане. У Ивана тугой комок встал в горле.
— Ваня, сынок ты мой, — сквозь песню говорила ему мать, — пойдешь ко мне жить? Снимем две комнатки, а доску расхлещусь, а жизнь налажу, стыдно тебе за мать не будет!
— Пойду, — выдохнул Иван, и ему стало жарко.
Отец все так же вторил тете Мане, облокотившись о стол и упрятав лицо в ладони, а Николай говорил Антонине:
— Поживет у одних — поживет у других. Нюся пока у нас остановилась. Нельзя же в конце концов ребенка родной матери лишать.
Антонина словно выплакалась вся, сидела отрешенная, катала Мании мякиш, и он уже был темен, как застарелая печаль.
— Поцелуй свою мамочку, Ваня, — после нового куплета близко подвинулась к Ивану мама Нюся, — кого ты стесняешься, сынок?
Иван сбоку посмотрел на отца и, по возможности необидно отстраняясь от мамы Нюси, выбрался из-за стола.
Теперь отец один пел «Посиялы огирочки». Ивану и раньше доводилось слышать, как певал ее отец в компаниях, но то была как бы другая песня, тягучая, с малопонятными словами, невесть за какие свои свойства прижившаяся в русских застолицах, а сегодня Иван вдруг почувствовал, что исходит от этой песни неведомая сила и горечь.
— Оставь ребенка, Нюся, — сказал Николай, — пускай он на улку сходит, успеете еще завтра наговориться.
У крыльца в темноте старухи досиживали вечерний час. Песня отца и его старой, по первой жене, свояченицы Мани доносилась сквозь распахнутое окошко. Старухи, похоже, давно вслушивались в пение.
Иван присел на краешек скамейки, пощупал гладкую кожу куртки.
— Вот, куртку на «молниях» подарить собирается, родная-то мать, — как-то странно сказал он, словно новые эти вещи на нем надеты временно, как совсем чужие и ни по какому праву ему не принадлежащие. — Куртку да часы вот. «Звезда» называются или «кирпичики».
Старухи пошевелились.
— Жить к себе зовет, — кашлянув, продолжал Иван. — «Иди, говорит, стыдно тебе за меня не будет»…
Старухи ничего не ответили, и Иван напрягся, пытаясь выделить голоса. Но тут отец враз умолк — будто с каким-то умыслом, — и последние слова песни неуверенно вывел надтреснутый голос Анны Осиповны, отчего-то вдруг по слышимости такой далекий, будто истончившийся в печали потерянный счет кукушки.
Иван встал и пошел на пустырь, где два часа назад он гонял мяч. Эта недавняя его беззаботность поразила сейчас Ивана. Он сел на утоптанную траву и стал глядеть на вызвездившийся к ночи небосвод. На запястье непривычно ощущался кожаный ремешок, часы тоненько постукивали. Что-то древнее и прекрасное пробуждалось в высокой теплой ночи. Иван чувствовал, что и с ним происходит какая-то перемена, — словно неявная глухая боль по несбывшемуся детству куролесила, теснилась у него в душе, чтобы избыть себя раз и навсегда и уже к нему не возвращаться.
БЕЛАЯ ДУША
До войны он работал счетоводом в колхозе, жил в маткиной избе с беременной молодухой и мало думал о мире за околицей.
Война протащила по белу свету — где в полный рост, а где и ползком, зажавши голову под мышку. Незадолго до победного дня жена Феня, надорвавшись на лесозаготовке, умерла в далекой алтайской деревне, оставив ему, как писала соседская грамотная ребятня под диктовку матки-колхозницы, шестилетнего неслуха.