В дороге, а потом и дома демобилизованный солдат размышлял о разном, и ему все чаще было не по себе при мысли, что, по всей вероятности, снова придется щелкать деревянными костяшками счетов в колхозной конторе. Какой-то перемены в своей жизни хотелось Егору, смутные и гордые мысли о ненайденной лучшей доле волновали его, и он все выжидал, по нескольку раз на день оглядывая подживающие раны. Домна Аверьяновна втихомолку поплакивала, наблюдая за смурным сыном-фронтовиком, а он тут как раз вскоре возьми да и приведи из райцентра, куда ходил в военный стол становиться на учет, новую себе жену и мать для своего голопятого Степки, да и заяви старухе матери, что надумал-таки сорваться с места — подамся, мол, на прииски, знает он об одном таком по рассказу погибшего взводного, до войны работавшего геологом.
— Господи, какой тебе еще прииск, Гоша! — всплеснула руками Домна Аверьяновна. — Сам чуть живой.
— Ничего, мама, теперь оклемаюсь. Да тут и недалеко, рукой подать…
— Чего там делать-то будешь? — спрашивала старуха, не знавшая, что и подумать о таком решении сына.
У Егора горячечно поблескивали глаза.
— Минерал искать, мама. Камень такой. Мне взводный перед самой своей смертью подарил. Гляди, — и Егор, доставая из нагрудного кармана, хвастал маленькой, с горошинку, темно-вишневой крупинкой, в несколько рядов завернутой в потертую бумагу. — Он, мама, взводный-то, до войны искал этот камешек в степях за Иртышом. Пески там есть, называются Ак-Жон. А с этими песками целая легенда связана. Будто это вовсе не пески, а слезы. Ну, слезы старателей, в стародавние времена искавших там полезный минерал касситерит.
— Дался тебе минерал какой-то… Одни слезы и есть.
— Найду месторождение — будет о человеке память, — не сдавался Егор.
Старуха мать молчала. Для нее вся беда — сына на глазах лишалась, опять одной куковать, биться на старости лет. А у Егора покориться отведенной от века доле сил больше не было — неизбывно жгла, палила все нутро нестерпимым жаром зароненная в душу взводным эта задумка.
Делать нечего, наняли телегу. Нагрузили какую-никакую поклажу да сына Степку сверху, а к задку привязали нетель, выделенную старухой матерью. От неохоты уходить из родных краев бедная буренка то и дело стопорила передними ногами, вытягивая шею и выкатывая голубоватые белки, и ее всю дорогу подстегивали черемшинкой.
В райцентре, чтобы нанять машину, Егор загнал на толкучке коровенку и женину кровать с литыми головками и панцирной сеткой. Остался у них один узел с постелью, но на нем сидели в кузове, и этого узла тоже вроде как не было. На остановках Егор менял на хлеб то трофейные часы, а то и шинель с плеча, а жена Липа, поглядевшись в зеркальце, улыбалась ему и заводила патефон, который она всю дорогу держала на коленях.
И полуторка снова тарахтела, дребезжа бортами, и мельтешение грязного проселка говорило о суетности старой жизни и сулило впереди разные неоткрытые радости.
В том месте, куда их привезла машина, они разделились — Егор велел Степке идти с ним, а Липе пока оставаться — ждать покупателя на перину, свое приданое. Липа легла головой на патефон, сохранявшийся на узле, и заплакала. Они виновато потоптались возле нее и подались налегке — так, рубаха-перемываха да еще, может, что по мелочи в военном вещмешке у Егора.
Куда они шли — Степка не спрашивал. Вся жизнь, какая бы где ни была, представлялась ему одинаковой, Всюду были карточки на хлеб, и если, как говорил отец, у тебя их нет и вообще больше менять нечего — значит, дела твои швах. Семеня за отцом по стежке, выбитой у подножия растянувшихся унылым цугом пригорков, Степка загадывал, что будет за следующим поворотом. Но еще много лежало снегу по увалам, новая травка только-только пробивалась на солнцепеке, и природа вокруг казалась тоже однообразной. Отощавшие за зиму суслики сидели у своих норок, замирая от страха и любопытства при виде людей.
К вечеру от усталости и голода Степке захотелось сесть и заплакать. Но отец все шмурыгал и шмурыгал голенищами сапог, не оглядываясь, будто запамятовав, что идет не один. «Видно, тоже ись хочет», — тихонько вздохнул Степка, жалея отца и утишая этой жалостью свою обиду на его невнимание.
Егор шел молча, воображая в деталях их будущую добрую жизнь. Раза два они присаживались отдохнуть, и тогда глаза их встречались, и Егор не выдерживал, отворачивался — он все еще стеснялся своего отцовства, все никак не мог привыкнуть к тому, что у него, двадцативосьмилетнего, такой взрослый сын.