«О чем это они говорят?» — исподтишка глядя сбоку на Нюсю, силился осмыслить происходящее Ванька. Какое все это имеет отношение к тому, что вот они собрались наконец, чужие и нечужие, и зачем-то сразу сели за стол, и начали выпивать, закусывать, и молоть сущую ерунду, а надо бы говорить о главном.
Чтобы конкретно — Ванька, пожалуй, не представлял, в чем оно состоит, это главное. Ему думалось в те нечастые моменты, когда он ненароком с какого-то края касался памяти о родной матери, что вот отыщись она однажды — будет обязательно воевать с отцом из-за него. Отец будто бы скажет: «Ты его не воспитывала!», а она заладит свое: «А ты его не рожал!», а Антонина будет твердить одно и то же: «Не та мать, которая родила, а та, которая воспитала!» Спросят самого Ваньку: «К кому пойдешь жить, сыночек? Как скажешь — так и порешим». И, желая заранее быть готовым к справедливому ответу, Ванька дотошно вспоминал всю свою жизнь, прожитую как бы частями, словно это была не жизнь, а прогоняемое деревенской передвижкой кино. Однако, сколько бы он ни вспоминал, всегда выходило одно и то же: ни судить, ни рядить — кого править, кого виноватить и кому с кем оставаться — Ванька не мог.
Верно, отец не забыл о нем, вернулся после войны, разыскал по детдомам, забрал к себе, и худо-бедно, а воспитал, вырастил. И Антонина, как ни говори, ему помогла в этом. И тоже верно, что родная его мать дошла до ручки — стала преступницей, получила срок.
Но ведь если бы не война, говорил в Ваньке второй голос, то отец оставался бы дома, и матери не пришлось бы носить в карманах казенную муку со склада, и тогда не надо было бы искать правых и виноватых!
Горестно чувствуя в душе, что все-таки дело не столько в самой войне, сколько в чем-то совсем другом, касающемся только натуры человека, Ванька как бы сознательно хитрил: думал настойчиво, как о причине, только о войне, и год от года незаметно гасла, улетучивалась, как туман на солнце, его обида на родную мать, и вспоминалось о ней все реже и невнятней — разве что когда из родственников кто-нибудь без всякого умысла, по простоте душевной, заговорит вдруг о ней: где-то, мол, сейчас Нюся, помнит ли о тебе, Ваня?
И вот приехала, разыскала — значит, помнила.
Но о чем это они говорят, зачем перемывают косточки прошлому, неужели все так и должно было быть?!
Вдруг к месту и не к месту вспомнилась прочитанная где-то притча об Адамовом ребре. Иван тихо засмеялся, представив себе, как он встал бы сейчас и, поддаваясь шальному желанию, сказал бы отцу: «О чем вам еще тут спорить? Разве ты не знаешь, что мама Нюся вся как есть произошла от тебя самого?» Отец бы луп-луп глазами, а мама Нюся ударила бы в ладоши — победа на ее стороне.
— Я как знала, как чувствовала, — ищет мама Нюся в эту самую минуту сочувствия у сестры Мани, — что он меня своим офицерским аттестатом попрекнет. Скажи, Маня, шибко ты на Колин аттестат разжилась, жиру-то небось наела, а? — Она как-то вынужденно, одиноко смеется, и смех этот больно отдается у Ваньки в груди.
— Другим было не до жиру, быть бы живу, а этой, видишь ли, сытой жизни хотелось. В тридцать втором, еще до знакомства с тобой, — смотрит отец прямо в глаза маме Нюсе, — я та-аку-ую голодуху пережил, что тебе и не снилась. Помню, — повернулся он к Николаю, — ночью является к нам — а в то время я еще в деревне жил, с матерью в колхозе состоял, — является мой троюродный братан, Степка Сидоркин. Вот встал он в дверях, как пьяный, и говорит: «Ты, дескать, как хочешь, Федька, а я иду в колхозный склад — там бричку с зерном разгрузили, из района потемну пришла, я один, говорит, видел… А сторож-то Федул Власьич хоть и с ружьем, а туговат на ухо, ты же сам знаешь… И тот лаз-то, если одну доску на крыше приподнять, — ты помнишь ли еще, не забыл, как в пустых сараях этих мы парнишками в войну играли?» Как сказал он мне про это — у меня аж внутри все замерло — шутка ли: зерно! Да то зерно, если приваривать потихоньку-помаленьку в чугунке в русской печке, даст и жизнь и силу. А у меня от слабости-то уж ноги стали пухнуть — утром еще приду, бывало, на колхозный двор, поделаю там что могу, а к обеду уж домой и на печь, это семнадцатилетний-то парень!
Отец помолчал, выжидательно скосившись на маму Нюсю; занятая, видно, своими мыслями, та неопределенно усмехалась.