Над головой вовсю гремело и сверкало. Дышать стало тяжело, энцефалитка прилипала к спине. Славка с ужасом представил себе обратный путь к буровому участку. Но Лилявский повел их берегом Чоусмы, петляя по сухим валам.
— Жарков-то, жарков-то, — шептал музыкант. К своему болотному венику он добавил еще пук оранжевых пойменных цветов-индикаторов, то и дело нюхал их, и его длинный нос был в желтой пыльце. Славка шагал впереди него, как и положено технику, и старался шибко-то не хромать.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Уже и куплет гимна проиграло радио и, пошипев, смолкло до шести утра, а Лиза с дядей все сидели и, таясь один другого, глядели на темный двор.
Собственно, и глядеть-то не на что было. Все темнота и темнота. Провальная, не майская. Не за что уцепиться глазу.
Каждый обманывал себя, что другой думает о нем: спит, мол. Дядя — тот и спичкой не ширкнул ни разу, не закурил, чтобы не выдать себя.
Но Лиза чувствовала, что сидит человек за своим столом с беленьким телефоном, с полированной голой столешницей, на которой, кроме календаря с чистенькими страничками, никогда ничего не было, сидит — уставился в окно.
— Ты спишь, Лизка? — спросил он только однажды, когда было не так поздно и радио еще играло. Дверь в боковушку двустворчатая, как ни прикрывай ее плотно, а лучик был бы. Но не было лучика, чего ради станет Лизка полуночничать — седьмой сон небось досматривает.
А потом он услыхал, как скрипнул под Лизкой стул, он-то и подвел ее, и дядя ухмыльнулся: «Тоже сидит перед окошком».
Поначалу он не придал этому значения — ну, сидит. Потом, когда радио умолкло и погодя стул скрипнул уже явственно, как бы вызывая на разговор, Уваркин забеспокоился.
Но опять ничего не сказал. Уже не просто было и говорить-то. Ага, съехидничает про себя Лизка, как днем, при солнышке, когда кругом себе хозяин, так дядя усмехался, вспоминая в разговоре съемщиков, а как теперь, в неурочное время, когда все спит и нет ни начальников, ни подчиненных, а все равны перед этой безглазой темью и глухим ненастным шумом бора, дядя расчувствовался: сидит, скажет, ждет ребят, скребут у старого кошки на сердце…
Скребут, Лизка. И не то чтобы расчувствовался, а просто страшно чего-то. Не полного мрака этого боязно — так вот, невидимым-неслышимым со стороны, иной раз даже и хорошо. Оставаться в такой час один на один с самим собой — вот что, Лизка, поруха.
Днем солнышко светит, куры кудахчут, синяя тучка набежала, громушек надумал построжиться, — это все жизнь. И ты в ней полноправная единица. Они есть, и ты существуешь.
А остался один на один с самим собой — и ничего нет, жил ты пятьдесят пять лет, не жил — все сошлось в сегодняшнем, и будто тебя уже нет, все напрасно. Днем усмехался? По правде если, так ему и днем не смешно было. Вначале он хотел подумать о Лилявском и всей его компании весело, с насмешкой, как о чем-то постороннем, его, Евгения Ивановича, не касающемся, — да вдруг сдуру что-то представилось, что есть между ними какая-то скрытная и в то же время явная связь. Ерунда, конечно, одернул он себя тут же, какая еще там связь, — каждый сам по себе! Но в голову уже втемяшилось… Круть-верть, туда-сюда, — а в мозгу одно и то же. Ладно, сказал он себе, в конце концов чего и не поглядеть на все это вроде как со стороны. Кому помешает такой взгляд?.. Вот через лето он уйдет от них, проводят его честь честью на пенсию, а они останутся. И будут жить дальше, как он их научил. То есть Роман останется, речь об одном Лилявском, — тут же решительно уточнил он, провел между ними черту, как бы уже заранее боясь чего-то в этих негаданных своих размышлениях. Троих он сознательно не хотел касаться сразу; за них другие в ответе, говорил он себе, словно оправдываясь хоть в чем-то малом. Он подумал тогда только о Романе: кто-кто, а уж этот-то за два года работы в партии мог и скопировать в чем-то его, Евгения Ивановича. Очень просто мог, чего же тут хитрого: тебе самому и ни к чему, а молодые каждый твой шаг видят… И, уже с какой-то пугающе необратимой явственностью ощущая вдруг всю зыбкость нынешнего своего житейского спокойствия, Уваркин впервые, пожалуй, подумал о прожитых годах, как о чем-то бесполезно суетливом, растраченном на пустое тщеславие и скучную будничную сытость.
Переживая заново это дневное свое открытие, еще более опустошающе тягостное по глухой ночи, Уваркин тем более обрадовался резкому внезапному свету, полоснувшему густую, замешенную на дожде, темень.
— Едут! — вырвалось у Лизки, она грохнула отодвигаемым стулом, но Уваркин опередил ее, догадался, выдохнул:
— Свет не вздумай включать, дура!
Дядя убежал, наказав:
— Сиди! Завтра с тобой поговорю, полуночница!