И тут мои тревоги оправдались — полностью. Я слишком запоздал к трубкам. Улица поплыла перед моими глазами, я понял, что меня вот-вот вывернет наизнанку, согнулся в две погибели и извергнул на тротуар едкую жижу. Бедный Герман отнесся к случившемуся с галантной стойкостью: сочувственно коснулся моего плеча и взял, когда я выпрямился, под локоть. А пока я вытирал грязные губы его носовым платком, ласково спрашивал, не хочу ли я посидеть на бордюрном камне, не грозит ли мне обморок?
Я покачал головой, сказал:
— Мне нужно идти. Простите.
Он остановил машину — одно из «такси Марне», еще курсировавших тогда по улицам Парижа. Вечер стремительно вырождался в нелепый фарс, и я был уверен, что за рулем подъехавшего к тротуару дряхлого автомобиля непременно будет сидеть не кто иной, как Олег.
Однако Судьба уже наигралась со мной: водитель такси оказался сварливым стариком, изъяснявшимся с сильным бретонским акцентом. Мне не удалось отговорить Германа от оплаты моей поездки и уверить его, что со мной все обойдется, ему не стоит волноваться на мой счет.
«Что же, больше мы с ним никогда не встретимся», — со странным облегчением сказал я себе, когда такси отъехало от тротуара.
Назавтра я получил записку на печатном бланке «Замка Вайсенштайн» — Герман писал, что знакомство со мной доставило ему огромное удовольствие, что он надеется в ближайшем будущем снова увидеть меня. Ничего кроме учтивости и даже обаяния в записке не было, и тем не менее она нагнала на меня такой безотчетный страх, что я не смог заставить себя ответить на нее.
В следующие несколько месяцев он заблаговременно извещал меня о каждой его деловой поездке в Париж, о желании увидеться со мной, а я самым искренним образом уклонялся от этих встреч. Возможно, я чувствовал себя решительно недостойным дара, которым норовила — или грозилась — оделить меня Судьба. Я снова и снова возвращался к опустошавшей мою душу мысли: прежде чем и если что-то сможет связать нас, я должен измениться. Я не мог предстать перед Германом Тиме таким, каким был.
39
В августе 1929-го, под вечер одного знойного дня, консьерж вручил мне телеграмму:
Подробности я узнал позднее: о том, как после неудачи, которой обернулось его путешествие с Маркевичем, великий человек поехал в Венецию; как Лифарь и Кохно ухаживали за ним до его последнего дня; как перед самым финальным падением занавеса к нему приехали Коко Шанель и Мизиа Серт. Сергей Павлович Дягилев, которому цыганка когда-то давно предсказала смерть на воде, испустил последний вздох в городе, который называют
Прочитав телеграмму, я вспомнил вечер 1928 года, когда сразу после триумфальной премьеры «Аполлона Мусагета» Дягилев упал на колени перед еще не снявшим тунику Лифарем. Он торжественно поцеловал голые бедра Лифаря и сказал: «Запомни это навсегда. Я целую ноги танцора второй раз в моей жизни. Первыми были ноги Нижинского — после
Смерть Дягилева ознаменовала конец целой эпохи — до крушения финансовых рынков оставалось меньше двух месяцев. Эффект этого краха был, как эффект появления злодейки Карабосс на крестинах Авроры, мгновенным. Американцы исчезли за одну ночь, поспешив вернуться в свою сильно пострадавшую республику. В зависевших от их щедрости магазинах, кафе, ресторанах, отелях погас свет. В клубах, которым удалось уцелеть (
Единственным, казалось, кто нажился на случившемся, был Шанхай Джимми. «Вам и не вообразить, какие у меня появились клиенты, — говорил он мне с обычной его резкостью. — Деловые люди, адвокаты, банкиры сбегаются ко мне, рассчитывая смягчить свалившееся на них — и поделом — несчастье. Время повернулось к нам своей духовной стороной. И отлично».
Особенно безутешен был Кокто. «Все пошло прахом, — говорил он. — Как далеко ни заглядываю я, передо мной простирается лишь серый, безликий ландшафт, в котором нет ни грана красоты, нежности, доброты. Где-то посреди этого запустения непременно должно укрываться новое искусство, но я пока не могу найти его в себе. Я изобрел двадцатые годы. Должен ли я изобретать теперь и тридцатые?»