Мир рушился, а брат мой процветал. Какая-то владевшая им ненасытимая жажда рождала стихи, рассказы, романы с быстротой, прежде невиданной. Даже я, избегавший эмигрантских литературных кругов, слышал, как его имя почтительно произносят в книжных магазинах и кафе, он стал надеждой эмиграции, фигурой, которой предстояло спасти ее от краха, тщеты, забвения, даже от нее самой. Мой брат! Во всех этих горячечных разговорах я едва узнавал его. И каждое новое произведение доставляло ему и новых влиятельных поклонников: Фондаминского, Алданова, Ходасевича, Берберову.
Осенью 1929-го в «Современных записках» Фондаминского[126]
начала появляться выпусками «Защита Лужина». Этот роман я читал с неослабевавшим благоговением. Как чудесно управляет Сирин интригой; как легко создает он ощущение нечаянно подслушанных жизней — напористые голоса в соседних комнатах, хлопнувшая где-то дверь, — подтверждая мучительную догадку о том, что настоящая повесть нашей жизни, ее роковой рисунок всегда остается тайной, которую участвующим в ней людям удается лишь смутно угадывать. И как поразительна череда счастливых промахов, почти попаданий судьбы — непонятное наслаждение мастерством фокусника, причудливое поведение чисел, головоломная прихотливость складных картинок, — череда, которая постепенно подводит юного Лужина, нашего странного, но симпатичного героя, к роковой гармонии шахмат. В этом романе полностью осуществилось все, что обещал мой изумительный, способный свести человека с ума брат. «Защита Лужина» дышала той жизнью, нежностью, сложностью и — да, потусторонней красотой, — которые были с таким неистовством вымараны из его предыдущего романа.За «Защитой» быстро последовали другие произведения: «Соглядатай» — макабрическая импровизация в духе Гоголя, «Подвиг» с его романтическими кембриджскими идеалами, роман, на одной из страниц которого неожиданно возник Бобби де Калри, принявший облик «добрейшего, легчайшего Тэдди», в коем присутствует нечто «легкое, тонкое, порхающее»; мрачно кинематографичная «Камера обскура», вступительный абзац которой способен выдержать сравнение с Диккенсом или Толстым.
Читая их, я всякий раз испытывал потрясение. И находил — или мне так казалось — на этих страницах причудливые совпадения и соответствия, обрывки наших общих воспоминаний, странные заимствования словно бы из самых потаенных глубин моей души.
Как будто вопреки тому, что творилось в экономике и обществе, приемы, которые устраивал Никки де Гинзбург, становились все более экстравагантными. Его июньский, 1931 года, «Сельский бал» состоялся в одном из павильонов Булонского леса. Инструкции, данные Никки гостям, были, как и всегда, точны. Костюмам надлежало отвечать сельской теме. Приезжать на бал следовало в конских повозках или на велосипедах. Каждый обязан был демонстрировать остроумие и веселье. Любой намек на действительность карался мгновенным изгнанием с бала.
Борис Кохно и его новый любовник Бебе Бернар затянули павильон мерцающими шелками, обратив его в сад, украшенный бумажными маками, животными из папье-маше, огромными овощами — ткань на проволочных каркасах, — в нем имелся даже настоящий воз с сеном. Эта залитая светом сцена дышала тем же волшебством, каким отличались самые прихотливые декорации «Русского балета».
Кохно явился на бал в обличье «Мэри-бедняжки, потерявшей барашка», Берар — «Шекспировским Основой» (тех, кто знал английский, это
Никки де Гинзбург выглядел в тематически непростительном костюме тореадора («Я задаю правила, я их и нарушаю», — пожав плечами, объяснил он) великолепно.
Мизиа Серт явилась в обличье Мизии Серт.