Когда погода портилась, а это случалось нередко, она играла на старом «Беккере» Брамса; временами я присоединялся к ней, и мы в четыре руки исполняли Шуберта. Володя взирал на нас с безразличием, выражение коего появлялось на его лице всякий раз, что ему приходилось слушать музыку. В ясные же дни мы играли в парный теннис на пришедшем в упадок публичном корте, находившемся неподалеку от нашего дома, — Володя в паре со Светланой, я — с ее сестрой Татьяной. Потом мы отправлялись в одну из кондитерских Курфюрстендамм или в какое-нибудь из русских кафе, во множестве открывшихся в Шарлоттенбурге.
В один из вечеров любопытство взяло надо мной верх и я обрушил на Володю шквал вопросов. Понравилось ли ему в Швейцарии? Собираются ли они съездить туда снова?
Должно быть, мой отчаянный натиск застал Володю врасплох, потому что ответ его прозвучал резко:
— Калри чересчур переменчив и меланхоличен. И с твоего разрешения, я смертельно устал от этой темы.
В первые несколько недель после возвращения в Кембридж Бобби практически не попадался мне на глаза. Но затем в один сырой вечер, перед самым закатом, — семужных тонов облака неслись по небу, такому синему, что замирало сердце, — мы столкнулись на улице и обменялись взглядами, и на сей раз он ошеломил меня, заговорив.
— Вы ведь брат Владимира, — сказал он.
— Совершенно верно.
— Да, я так и думал.
Казалось, он не знает, что сказать дальше. Едва ли не впервые в жизни я сам продолжил разговор, и без каких-либо колебаний.
— Я как раз направляюсь домой, чтобы выпить чаю. Не желаете ли и вы?
Бедность моего жилища смущала меня, однако графа Маголи-Серати де Калри она, похоже, нисколько не удручила. Он сбросил университетскую мантию, под которой обнаружились канареечный блейзер и сапфировая рубашка, и преспокойно опустился в плетеное кресло, приветствовавшее его артрическим похрустыванием. Пока я возился с чаем, он раскурил трубку и занялся осмотром моей книжной полки.
— Лермонтов бывает совершенно великолепным, — заметил он. — И все же этого поэта по всем статьям превзошел его современник Леопарди. Вы читали Леопарди?
Я ответил, что не читал.
— О, прочтите непременно. «
— Он до смерти боится, что его русский окажется испорченным, — объяснил я. — Язык — единственное, что осталось у него от нашего прошлого.
Бобби вернул Лермонтова на место и спросил, чарующе глядя на меня:
— А вы не боитесь оказаться испорченным?
Нелепость этого вопроса рассмешила меня.
— Я стремительно обращаюсь в варочный котел английский привычек — дурных и хороших.
Теперь рассмеялся Бобби.
— Не бойтесь. Истинным англичанином вам никогда не стать, — сказал он. — Как и мне. По моим венам течет, перемешиваясь, ирландская, итальянская и русская кровь, но английской там нет ни капли. Мы оба граждане мира куда более широкого.
Я спросил, подразумевает ли это наше отличие от людей мирских и суетных.
— О да, — серьезно ответил он. — Весьма и весьма. Я, во всяком случае, отличаюсь от них безнадежно. Что, сколько я понимаю, можно сказать и о вас.
Я возразил, что определение «не от мира сего» ко мне, безусловно, неприменимо.
— О нет, нет, даже на миг не прилагайте его к себе.
Разговор у нас получался достаточно приятный, пусть и не очень понятный. Мне казалось, что в манерах Бобби сохранилась деликатная, бесхитростная светскость некоего давно исчезнувшего королевского двора. И когда чай заварился, я испытал облегчение.
Разливая его, я как бы между прочим осведомился, понравились ли Бобби альпийские зимние
По утонченному лицу Бобби пробежала тень.
— Брат рассказывал вам о них? — спросил он.
— Совсем немного. Полагаю, он прекрасно провел время. Брату это всегда удается.
—
С этим восклицанием Бобби вскочил на ноги и принялся мерить шагами мою узенькую гостиную.
— Прекрасно! — повторил он так, точно находил само это слово оскорбительным. — Да, полагаю, так оно
— Собственно, что?
— О, не знаю, — ответил он с присущим ему редкостным смирением. — Все, наверное. Жизнь, любовь, безумие. lope. Отчаяние. Веселость. Все, что помогает нам существовать и дальше.