— На Родину бы попасть. — И голос у хозяина опять дрогнул.
А я подумал: какое же это счастье — иметь Родину, которая, как вечная, бессмертная мать, склоняется над тобой неизменно, даже в смертную минуту, которая никогда тебя не предаст, поддержит всегда, какие бы трудности, разочарования и боли ни подстерегали тебя.
— Дородно сидим! — сказал Колбаковский и окинул стол старшинским, хозяйственным взглядом.
— Дородно, — согласился Иннокентий Порфирьевич, скромно потупившись.
Колбаковский пояснил нам с Трушиным:
— Дородно — значит хорошо, по-забайкальски.
— Ясно, — сказал я и вновь возрадовался: прекрасное диалектное словцо, свежее, незатасканное.
Даша, Дарья Михайловна, почти моя ровесница, принесла гитару с розовым бантиком на грифе — чем-то мещанским повеяло от этого бантика. Но когда запела — враз забыл о бантике. Низким, грудным голосом, тихонько пощипывая струны, она пела:
Я знал и любил этот романс на стихи Ивана Сергеевича Тургенева. Был постыдно равнодушен к прозе великого писателя, а вот романс этот — благодаря, конечно, и музыке — волновал. Защипало веки...
Нет, в этом романсе что-то есть. Веки защипало еще сильней. Я отвернулся, хотя и у остальных-прочих глазки заблестели. А зачем отворачиваться, зачем стыдиться слез, которые облагораживают и возвышают? Хочу жить и любить! Хочу, чтобы любовь у меня была — если не убьют — верная, чистая. Не хочу, чтобы житейская грязь замарала меня, уцелевшего в войнах.
И тут — невероятное: сквозь табачный дым и кухонный чад передо мной проступили слова:
Оглушенный, понял: сам сочинил, сию секунду, без отрыва от застолья. Родилась строфа мгновенно и неизвестно почему. Мои строки, мои стихи! Хорошие или плохие? И какие там
— В город Маньчжурию, вскорости как началась Великая Отечественная война, прибыли немецкие офицеры-инструкторы. Чтоб, значит, учить уму-разуму японцев, передавать опыт... Ну-с, был устроен банкет, союзнички здорово перебрали. Немцы взялись бахвалиться: разобьем Россию, завоюем весь мир. Японцы подхватились: а как же мы, как Великая Азия, мы хотим до Байкала или до Урала! И здесь, под хмелем, забродил былой патриотизм у белоказачьих офицеров: «Брешете, суки, никогда вам Россию не одолеть!» Шум, скандал, драка, стрельба... Комендантский патруль утихомиривал... Ну-с, поутру немцы и японцы, протрезвев, договорились, извинялись друг перед другом, а белоэмигрантских офицеров судили в трибунале и разжаловали... В чужом пиру похмелье!
Трушин, Колбаковский и Драчев тоже посмеивались, а мне было грустно. Женщины, которых я любил...
Ночью мне приснились Гагры, море и девочка, с которой я, пацаненок, там дружил и которая потом утонула. И я плакал во сне. А пробуждаясь, думал, что не надо, не надо стыдиться слез.
На рассвете, когда нас, как говорится, позвала походная труба, голова была тяжелой, мутной: вечеринка давала себя знать. Но Иннокентий Порфирьевич сердобольно поднес стаканчик на опохмелку, и мир божий предстал не таким уж безрадостным! А вообще-то поляки справедливо говорят: вино, водка — кровь сатаны.
28
Мы шли по Маньчжурской равнине! Позади остались скалы и пропасти, труднейшие версты. О Хингане можно было бы сказать: неприступный, если б мы не преодолели его. Сопки еще серели по сторонам, но их линии были плавные, спокойные, не схожие с резкими изломами горных круч. И были уже не узкие пади-щели, а широкие долины, речные поймы: поля чумизы, гаоляна, проса, риса, огороды, огороды все с теми же метровыми, изогнутыми, как сабля, огурцами.