«Штык и — благо?! Кровь — и Ломоносов?! — задумался Лермонтов, — и собор поэзии?! Надо разобраться…»
— Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так, русские штыки — и кавказская поэма о Пушкине?! — воскликнул Фатали.
— А вы колдун, читаете мои мысли…
— Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать желания гостя.
«Вот он, мой провожатый по Тифлису! Но надо спасать Одоевского!..»
— О стихах мы потом! — поспешил Лермонтов.
— Бестужев очень ждал встречи с другом своим, Одоевским, он тоже наш кунак.
«А вы определенно колдун!» — но на сей раз промолчал: поймет ли Али его шутку?
— Да, да, кунаки поневоле! Мы с ним в одном полку, аллах миловал, спас от горской пули.
Фатали наслышан о кунаках особого рода. Но Лермонтов — из новых, такого изгнанника еще не было в их крае: за стихи! И когда Лермонтов сказал: «Меня на юг, а вас на север, сразу в печать!», вспомнил Бестужева: он сидел, правил, что-то вычеркивал, переделывая по-своему некоторые строки его восточной поэмы, — на такое б Фатали не осмелился. У Фатали сначала был испуг: Бестужев вычеркнул имя Его Императорского Величества (!!). У Фатали было: «Распространилась слава гения Пушкина по Европе как могущество и величие Николая от Китая до Татарии». Бестужев сразу же резко вычеркнул имя и величие и вставил: «царское». Сначала не понял, когда Бестужев благодарно взглянул на него: «А вы человек смелый! Рядом поставили Пушкина и Николая! За такое б вас!..» Но рискнуть вычеркнуть!
И шепчет: «… убит…» Очевидно ведь — не какая-то там «стрела смерти» и прочее… — Вздохнул:
— Жаль, не могу показать вам иные стихи. Вернемся из Адлера (вернусь ли?), покажу, быть может. Вы потом поймете. Кстати, скоро здесь будет поэт, он тоже написал на смерть Пушкина… Надо б так: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!» — и подумал: «Может, оставить «стрелу смерти»? Но рука в порыве зачеркнула. «Так тому и быть!» Фатали и сам не помнит, как решился поставить имена рядом. Кое-что от Бакиханова слышал, ведь встречались они с Пушкиным, еще в турецкую войну, и сам прочел потом в секретной переписке.
Печать онемела, когда пришла весть о смерти поэта: запрет! Лишь извещение в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду»: «к этой мысли нельзя привыкнуть!» И сразу же взрыв негодования — редактор немедленно вызван к председателю цензурного комитета: «Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? И что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в средине своего великого поприща!» Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще великое поприще!..»
А Фатали — рядом Николая и Пушкина…
— Были с Одоевским у Нины Чавчавадзе, обещали зайти еще, да вот, жар!.. Нужен доктор! — беспокоится Мишель.
— Есть. Был другом Бестужеву, неподалеку, за углом. И пошли.
— Может, лихорадка? Она здесь всех наших косит.
— Наших тоже… берегите себя.
— Чему быть, того… Ах да, вы же не фаталист!.. Но как же мне не быть фаталистом, когда я знал, я был уверен, что начертана мне на лбу судьба такая: Тифлис, мой приятель ученый татарин Али, у которого я беру уроки татарского!
Они уже у доктора. «Вот здесь!»
— Из тех?! — спросил по-азербайджански.
— Да.
— А этот?
— Тоже.
— Такой молодой?!
— Что такое «джаван»?
— Молодой.
— А поэт?
— «Шаир». А доктор, между прочим, большой поклонник романтической поэзии.
— Увы, я не Байрон!
Одоевский укрыт. Высунулся из одеяла, небритый, бледный.
— Саша, мы к тебе с доктором.
— Ну-с? — Долго ощупывал, вот она, раздулась селезенка. — Да, все признаки пароксизма. — Смотрит на Фатали.
— Яман? — спросил Лермонтов. Одоевский улыбнулся; юный друг Мишель заморочил ему голову с татарским: «Непременно изучу!»
— Сначала озноб, потом жар? Одоевский кивнул.
— Закачу-ка я вам хины…
— Я укроюсь, — дрожат и слова. — Бросьте на меня что-нибудь еще.
Три шинели поверх одеял да еще бурка соседа, сидит на дощатом диване.
— Настоящий кавказец! — шепнул Лермонтов Фатали. — Презабавнейший человек! Вот бы написать о нем. (И напишет.) А «настоящий кавказец» мечтает о белой андийской бурке, с черной каймой внизу. — А я не успел вас познакомить!.. Ты слышишь?
Голова выглянула на миг из шинелей: — Да, да, слышу.
— Ученый татарин Али, у барона Розена служит. Буду учиться по-татарски. С татарским в Азии, как с французским в Европе! Так о чем мы с вами, Али? Да, о поэме вашей и о наших штыках! Прямых и кривых, явных и тайных! Уланы, драгуны, булат!
«Да, да, слышу!..» Дрожи никак не унять!..
Слово за слово, фраза за фразу цепляются, переплетаются, какие-то мелькающие, плывущие причудливые фигурки, бегущие точки, они ширятся кругами и лопаются, дрожи не унять, пламя внутри, но оно не греет, чем же накрыться? Ледяные ноги одна холодней другой, пальцы смерзлись, а как они там, в острогах, стужа и холод.