И слова, и фразы, строки, не забыть это собственное, успеть записать, «очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукой, но вьюгой вырыта могила».
Озноб, дрожи не унять!..
Умру я весь, и грубый камень на череп мой остывший ляжет! сверкает меч, и падают герои. Но не за Русь, а за тиранов честь.
То озноб, то жар!.. как много огня!.. искры в темных облаках… искрятся молнии… пять жертв, и как венец вкруг выи вьется синий пламень!..
Gen огнь пожжет чело их палачей!
Два юных товарища рядом, вспыхнуло и погасло, Мишель и тот, другой, «и внемлет ли востока сын?», а перед закрытыми глазами, меж веками и оком, нечто причудливо радужное разрастается и взрывается; вспышки, обломки, того уж нет, не вернешь, сохрани его господь, ах какие стихи, запомнить, не забыть, прочти и ему Мишель, «пред вами суд и правда — все молчи!», старое рухнуло, нового нет, и тот и другой, поймем ли мы их, и поймут ли они нас и какое-то мягкое имя, ли-ли, Али, Фатали, ученый татарин.
О чем они, Мишель и Али?!
Голос звонкий и взрывчатый (это Мишель), грамотно, с акцентом только, а это и не акцент, а шекинский выговор, и на своем родном когда говорит — пробивается диалект, но где Одоевскому до таких тонкостей иноязычных! Иногда татарская речь — это Фатали и старый кавказец.
— Хороший народ, только уж такие азиаты…
У Мишеля двоякое чувство: не надо, не надо бы при Али.
— Никак меня не ранят! Надоело уже, домой хочется… Придется когда-нибудь («а ведь ни за что не сделает! — думает Мишель. — Сложит он непременно кости в земле басурманской!»), да, придется, видно, голову положить на камень, а ноги выставить на пансион, благодатная пуля попадет в ноги, и мне тогда — отставка с пансионом, отставной герой кавказской войны!
Надо ли при татарине-то?! Но Али не чужой! И все же: лучше б при нем не говорить такое!
Ахунд-Алескер наказывал: это их дело, они меж собой и подерутся, они и помирятся, кто силен — тот и казнит. Да, Фатали понимает, за что их — и Бестужева, и Одоевского: пошли с оружием на падишаха… А за что Мишеля? Тоже понимает: руки горели, ожоги на них, когда листки попали; принес домой, чтоб переписать: «Ты послушай, Ахунд-Алескер!» — «Не лезь, не встревай в это их дело!» Он, Гаджи Ахунд-Алескер, помнит, и Фатали помнить должен, как обманулся Аббас-Мирза, глупый человек, полез в драку с великаном! А Фатали — даже слов таких не отыщешь в родном языке, чтоб силу лермонтовских стихов выразить обнаженно, без иносказаний. И ведь вот какая загадка! — идут эти люди в бой, чтоб славу царя приумножить… А на царском смотре войск, скоро, очень скоро, царь уже в пути… многих из сосланных не было: увели на ученья. Но Мишель был: их разделили — Мишель может на царском смотре быть, декабрист Одоевский — нет!
— Саша, ты слышишь?
— Да, да, слышу! — горькая хина, отрава, поможет ли унять дрожь, она снова волнами от пяток и кончиков пальцев, которые и кипяток не согреет, к макушке; согреться бы!!! следы роковые дней роковых, волна за волной, согреюсь ли?! и тогда наступит ясность, и слово за слово, мысль за мыслью, более мысль, нежели действие!.. О чем же они, Мишель и Али? Одоевский согрелся, но шинелей еще не скинул, а старый кавказец снял бурку, постелил ее на дощатый диван и лег, уже спит.
— …разбудить Восток! Но хватит ли сил?
— Хватило б жизни! — Мишель, кажется, шутит: удивительное умение приземлять высокопарность. — Вот он, настоящий кавказец, прискакавший сюда с пестрыми уланами, ведомый седым генералом, разбудил Восток, а сам уснул… А я, между прочим, тоже намерен разбудить, но кого — еще не решил.
Шамиль — такая каналья, охотимся за ним, пытаемся взять, да ускользает. И возрождается из пепла сожженных аулов, как Феникс!
Будут охоты аж два десятка лет! И Мишель поохотится в отряде генерала Галафеева на левом фланге Кавказской линии, в Малой Чечне, «хотел воды я зачерпнуть, но мутная волна была тепла, была красна…».
— Уже пытался разбудить. Пришлось посидеть за свои стихи неделю в здании Главного штаба да испробовать силы в умении выводить стихи на сером листке с помощью печной сажи и вина, увы, не кахетинского.
«Вольнодумство более чем преступное!» Докладная Бенкендорфа и резолюция государя. Стихи пришли к нему по городской почте с надписью: «Воззвание к революции». По всему городу списки.
И наивное «объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина» (ах, какие имена в чиновничьей фразе!..). «…Дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него (о дитя!.. надеется перехитрить, и кого? всесильного графа Клейнмихеля…), что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры».
И кого вздумал Раевский вспомнить — Екатерину Вторую! «Лучше простить десять виновных, — какая щедрая царица!.. — нежели наказать одного невинного!» Очень красиво, а главное, ведь фраза-то какая меткая… Это ж, дурья башка, привычка такая у наших властелинов — поступать затем противно, дабы на собственном опыте изрекать вам в утешение (а кое-кому для цитаций-нотаций) истины новые…