С этим пониманием психологии связан также взгляд на самого себя, как на нечто прерывистое; множественность «я» внутри нас, каждое из которых, тем не менее, может быть подлинным. Уже сам процесс записи своих воспоминаний вызывает дробление нашего «я». Как замечал Барт, тот, кто говорит в рассказе, совсем не тот, кто пишет этот рассказ в жизни, а кто пишет – не тот, кто есть на самом деле. Но Барт видел в этом лишь фикцию формы. Сам бег времени постоянно вызывает дробление нашего «я». Определенные состояния, миновав, отделяются от нас как некие самостоятельные единицы. «Я видел, чувствовал там даже свое собственное отсутствие, видел свою опустевшую комнату, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершенное – меня прежнего»681
. Или: «Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я всё думаю о них за этими записями и всё зачем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ.Таким образом попытка преодолеть время и сблизить дистанции еще больше усиливает ощущение призрачности жизни, «сна жизни», в котором собственное прошлое путается с вымыслом, свое собственное «я» воспринимается как чужое, а чужие жизни (см. например, удивительный эпизод с разглядыванием чужих старых фотографий или эпизод путешествия Арсеньева «в молодость отца», в Крым) переживаются как своя собственная. И в этой диалектике дробление нашего «я» неожиданно порождает универсализацию нашего сознания и само одновременно порождается ею.
Бывшее и воображенное, сознательное и подсознательное, память и прапамять («Разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас»683
), разнородные мысли, представления, чувства, ощущения – всё сливается в удивительном всеединстве, в том огромном, непонятном и таинственном, но ошеломительно прекрасном, что есть жизнь. Жизнь – неформулируемая, эзотерическая по сути, и в то же время, такая нам близкая и всё же неисчерпаемая, а главное, постоянно томящая нас загадкой некоего скрытого от нас, но постоянно ощущаемого нами смысла. «В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: все-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего <…>. И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей <…>, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями <…>, есть непристанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще – нечто такое в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего ужеВсё это – не философия жизни и, конечно же, не исследование человеческого восприятия (любопытно, что Бунин в ходе работы над «романом» тщательно устранял все философские и научные термины, которыми в первых набросках «роман» изобиловал), а нечто гораздо более сложное, что можно было бы очень приблизительно определить (за неимением терминов) как – глубинная интуиция жизни. Благодаря этому «Жизнь Арсеньева» – уникальное произведение в русской литературе, развивавшейся до Бунина, в основном, в русле толстовско-Достоевского рационализма и психологизма. Бунин же, с его мощным подсознанием, тончайшей чувственностью и почти ясновидческой интуицией, которой бывают одарены скорее религиозные мистики, чем художники, сумел передать как раз то, что, по его словам, «никак нельзя уловить и выразить».
Невозможно выразить философские и эстетические взгляды Бунина (заключенные в этом «романе», как впрочем, и в других его произведениях) в рациональных категориях. Едва мы пытаемся сделать это (или пытается он сам в своих рассуждениях)685
как сразу всё опускается на порядок ниже и теряет ту иррациональную и невыразимую логически глубину, которая составляет магическую тайну этой книги.