Он подвигает к себе письма. Их много, очень. Десятки, может быть, сотни писем — зеленые, серые, белые, розовые конверты, со всех концов Франции, из всех ее восьмидесяти трех департаментов. От частных лиц, от знакомых и незнакомых людей, от патриотических обществ, от клубов, из армии, из-за границы. Длинными худыми пальцами трогает Робеспьер эти конверты. В них — он знает — надежды, сомнения, угрозы, проклятья, восхваления, упреки, все содержимое человеческих душ. Минута, одна еще минута отдыха, и он погрузится в этот мир, в течение этого опасного стремнинами потока, одинокий по-прежнему пловец, которому вера в предначертанный ему удел не позволяет опустить в отчаянии руки. Тяжкая необходимость, равная безвыходности, заставляет его каждый раз вступать в единоборство с не знающей усталости стихией, и, хотя у него нет иного, кроме победы, пути, каждый миг исполнен колебания. И даже тяжкая сладость победы приносит ему с каждым разом все менее надежд. Вот и эти письма будут прочитаны, и ответы, как это было уже не раз и не сто, будут даны до того, как он разрешит себе подняться из-за этого стола. Это произойдет, возможно, через три часа, но, может быть, и через пять. Он положил собственной рукой отвечать на все адресованные ему письма, и раз таково его правило, он не изменяет ему ни разу. Письма — это пульс страны. А он, ее врач, в ответе за нее перед той силой, что вручила ему Францию и вознесла его столь высоко.
Он вскрывает первое письмо, аккуратно надрезав конверт. Но еще до того, как им прочитаны первые строчки, раздается условный стук. Робеспьер знает одного лишь человека, которому доверен этот условный стук-предупреждение. Он откладывает в сторону непрочитанное письмо. Он ждет этого человека.
Этот человек входит. Он появляется в дверях неслышно, словно некий бестелесный дух. На нем серая шерстяная накидка, прикрывающая нижнюю часть лица. Молча подходит он к столу и кладет на него несколько листов бумаги. Затем так же молча он берет стул, придвигает его к стене, садится; при этом кажется, что тело этого человека состоит из множества отдельных частей и, не будь между ними какой-то невидимой связи, оно развалилось бы на глазах. Точно так же, не говоря ни слова, Робеспьер берет бумаги, исписанные безликим каллиграфическим почерком. В этих бумагах — отчет его личного агента Герона о наиболее важных, а также и о второстепенных происшествиях вчерашнего вечера и сегодняшней ночи. Так, Робеспьер узнает о заседании Трибунала, о последствиях доноса Лафлотта, о приговоре присяжных. Узнает он также о некоторых словах, произнесенных членом Комитета общественной безопасности Амаром, о тех его словах, в которых говорилось, чей черед настает после смерти Дантона. Прочел и запомнил эту часть доклада. Почти не обратил внимания на имя полковника Марешаля, убитого при попытке к бегству, когда его везли к Люксембургской тюрьме. Некоторое время Робеспьер смотрел на эти листки, борясь с собой, затем отыскал то место, где приводились слова Амара, и прочитал их еще раз. Ничто не изменилось в его лице, и, если бы в комнате был посторонний наблюдатель, он не смог бы понять, как относится Робеспьер к этим, ставшим ему известными событиям. Он спрятал доклад Герона и поднял взор. Герон сидел на стуле сгорбившись, сложившись, до конца уйдя в свою накидку. Он спал. Так прошло несколько минут. Затем Герон проснулся. Он стал распрямляться, и опять это вышло так, как если бы он состоял из отдельных частей и вот теперь эти части распрямлялись в строго согласованном порядке одна за другой. Наконец распрямилась последняя часть и он поднялся. Несколько мгновений две пары глаз смотрели друг на друга взглядом, который не нуждался в словах. Одни глаза были желто-зеленые, обведенные красной чертой, другие, обведенные такой же чертой, были ярко-серыми.
— Это был трудный день, — произнес наконец Робеспьер, и голос его, обычно такой резкий и звонкий, был до удивления мягок.
— Да, — так же мягко ответил ему Герон, — Да, Максимилиан. Это был очень трудный день.
Он стоял и морщил лоб. Что-то он хотел еще вспомнить, но то ли не мог, то ли колебался. Он пошел, остановился, сунул руку в карман. Достал оттуда скомканный, но расправленный лист бумаги. Вернулся, положил лист на стол и, уже не оборачиваясь, вышел так же бесшумно, как и вошел.
Не отрываясь, смотрит Робеспьер на этот лист. Неуверенным, почти робким движением берет его в руки. С одного взгляда узнает он этот слишком хорошо ему известный, тонкий, сильно наискось летящий почерк. И вот, придвинув свечу, Максимилиан Робеспьер читает слова, которые восемнадцать столетий тому назад Марк Юний Брут написал Марку Туллию Цицерону: