Тогда я уже ходил навещать Томажа в другой барак. Собственно говоря, я познакомился с ним, когда искал Лейфа по поводу Иво. Погода тем летом была замечательной, но не для нас. Всякий раз, когда мы спускались по ступеням, мы видели далеко внизу долину, купавшуюся в теплых лучах солнца. Тепло парило над спокойным чарующим миром глубоко под нами, и мы следили за ним словно как сквозь мутные линзы перевернутой подзорной трубы. Вид был прекрасным, но нам было не до любования этой панорамой. Нас поместили на высоту не для того, чтобы сблизить нас с миром людей, а наоборот, для того, чтобы показать наше полное от него отторжение. Но, вопреки этому, даже беглый взгляд на летнюю долину исцелял наши души, поскольку на ее дне белел треугольный угол низкого здания. Это был краешек уединенной виллы или заброшенного санатория, из которого уже давно, так нам казалось, увезли больных, чтобы при взгляде на нашу гробницу они окончательно не потеряли веры в жизнь. Это был единственный предмет, сделанный человеком, среди атмосферы пустоты, это был нос белого корабля, нереальный в горном ущелье, — символ покоя и движения. И вдруг однажды на этом далеком воздушном корабле появился флажок с красным крестом на белом поле. Это означало не только то, что в низком здании среди гор есть люди, но и то, что эти люди неожиданно испугались. Это было как вспышка света, озарившего на мгновение мутное сознание еще не очнувшегося, но пробуждающегося тела. Они боятся союзников, которые приближаются к Бельфору. Боятся самолетов союзников. И наши сердца затрепетали, забились, как бьется рыба на суше, прежде чем судорожно перепрыгнуть через кромку, за которой спасительная вода. Где-то в глубине нашего существа проснулся росток надежды, о котором мы знали, но о котором большинство из нас боялись даже думать, чтобы не причинить ему вреда своей раненной, рассыпающейся мыслью. Потому что террасы на склонах нашей горы все еще оставались виноградниками смерти, и сбор винограда на них продолжался независимо от времени года. Носильщики все так же несли урожай смерти на самую нижнюю террасу, с которой потом поднималось облако дыма и медленно расплывалось над покрытыми гудроном крышами бараков.
И все же лето, конечно же, было милосердным временем. Тогда перед бараками, в которых жили непригодные к работе, тела могли сидеть на немногих скамьях, и дерево костей упиралось в дерево сиденья. Другие ложились в грязь. Отчасти потому, что скамеек было мало, но в основном — из-за полного изнеможения. Когда человек так прижимается головой, грудной клеткой, животом и ногами к земле, ему, как в дурмане, кажется, что он наконец смягчит твердость земного шара и этим инстинктивным сжатием выдавит из него немного жизненного сока, но вскоре усталость превозмогает его, и он чувствует, как отдает земле последние остатки своей силы. Но опять наступают моменты, когда над вытянутыми ногами невидимо начинает властвовать запах, приносимый дымом. Тогда, вопреки стремлению к полному покою, сердце восстает. Тогда изо всех оставшихся сил защищаешься от запаха горелого жира, закрываешь рот и выдыхаешь зловоние ноздрями в попытке таким образом обмануть гибельное облако отравленного газа. Но невозможно очень долго трясти головой, и тебе совсем не поможет то, что ты выдыхаешь смерть из своих легких, когда потом все равно тебе придется, хоть и медленно и судорожно, снова ее вдыхать. Поэтому опять-таки будет лучше всего не думать об этом, пусть легкие сами приспособятся к низкому диапазону волн уничтожения. Поскольку даже если бы неожиданный сквозняк проник через горные склоны, это не изменило бы постоянного ритма смерти, только в желудке, в костях, в черепе еще больше бы ожила пустота, которую тяжкий запах одурманивает, укачивает в туманном наркозе. Это тот самый уход в ночь и туман, который двумя большими красными заглавными буквами начертали на спинах и штанинах норвежцев, голландцев и французов. N. N.