Одной ночи недостаточно. Сквозь двойную тьму надо еще спуститься при солнечном свете вниз по ступеням в подземный склад, который тут, под печью. Но, как молния, ночь и туман прорезал флажок в долине. Поэтому я так хотел найти Лейфа. Я знал, что он ничем не может помочь Иво, ведь тот уже начал бредить и примешивать обрывочные триестские образы в этот отдаленный мир, так что для меня и даль, и близь стали одинаково абстрактными, но именно из-за перемен, которые предвещал этот флажок, его смерть казалась мне такой недопустимо несправедливой и бессмысленной. Кто знает, в смятении, которое меня охватило, вероятно, я думал или по крайней мере надеялся, что Лейф, благодаря радостной новости и воодушевившись ею, изобретет что-нибудь спасительное для Иво, принесет лекарство, которое до сих пор прятал для таких исключительных случаев. А Лейф тем временем, конечно, был в одиннадцатом бараке и рассказывал своим норвежцам о только что обнаруженном белом куске материи на шесте в долине; при этом он был, во всяком случае по виду, очень мало взволнован, поскольку как нордический человек он не выказывает внешне своего внутреннего состояния. Только в глазах у него появился пляшущий свет, который распространялся вокруг на тех, кто был рядом с ним, особенно на долговязого старика, опытного моряка из скандинавских романов. У него не было растрепанных седых волос, его голова была выбритой, не было и трубки во рту, но вряд ли стоило сомневаться, что этот моряк без фьордов не навсегда отказался от надежды снова взойти на борт корабля. Да и Лейф, несмотря на белые волосы и стетоскоп, поблескивающий на его полосатой куртке, своей прямой и высокой фигурой скорее походил на норвежского капитана, чем на врача. В Лейфе было неуязвимое и гордое мужское начало, и хотя его трезвое спокойствие, может быть, в ком-то пробуждало зависть, один его вид действовал как инъекция стойкости. Как, например, в тот вечер, когда после переклички в ревир принесли тело молодого парня и положили его на узкий жестяной операционный стол. Окоченелое и неподвижное тело, которое бы раньше, когда снег еще был на террасах, отнесли бы после вечерней переклички прямо в кладовку под печью. Мертвец, подумал я, то же самое подумал и санитар, стоявший рядом с Лейфом, но тот был спокоен и, как всегда, уравновешен. Расстегнул испачканную полосатую куртку, распорол рубашку на груди и стал водить диафрагмой стетоскопа по груди юноши, где сердце. Никаких признаков жизни, никаких шумов в никелированных головках стетоскопа в ушах Лейфа. Руки юноши недвижно свисали со стола. Однако, как бы самому себе, Лейф сказал: «Man soll versuchen»[21], с достоинством сделал шаг в сторону и отбил краешек ампулы корамина. Потом в правую руку он взял шприц, указательным и средним пальцами левой руки нащупал пульс, измерил расстояние между двумя ребрами и вонзил иглу прямо в сердце. Для врача в больнице это, конечно, было обычное дело, но когда тело, казавшееся мертвым, вдруг начинает дергать руками, ловить воздух и выгибать грудную клетку, человеку кажется, будто он присутствует при настоящем воскресении Лазаря. Потому что парень действительно ожил. Конечно, он выпучивал глаза и хрипел, но ожил. Позднее, когда Лейф подходил к его койке, он слабо улыбался, как будто не мог вспомнить, когда и зачем Лейф снова призвал его на свет. Нет, Иво уже невозможно было ничем помочь. Да и Лейфа я не мог найти. И тогда норвежец санитар рассказал мне о Томаже. «Камерад югослав», — сказал он, что часто означало, что речь идет о приморском словенце, потому что там, где все до крайности просто, долгие разъяснения излишни. И хотя у него в красном треугольнике на груди стоит заглавная буква I, поскольку схвачен он как итальянский гражданин, словенец постоянно твердит, что он югослав, потому что так проще всего убедить окружающих прислушаться к его возражениям. Естественно, что сердце и разум человека противятся тому, чтобы его в этом месте уничтожения загнобили как итальянца, после того как с конца Первой мировой войны итальянское государство уничтожало его идентичность на родной земле. К этой существенной, органической причине нужно добавить еще пренебрежение и презрение, с которыми в лагере относились к итальянцам. Их инстинктивно связывали с фашизмом, а в основном источником пренебрежения и враждебности была страшная злость немцев по отношению к народу, который опять их предал, как предал в Первой мировой войне. И это презрение в беспощадной борьбе за существование в лагере от немцев переняли все, кто имел над безымянной массой хоть какую-то власть; при этом большую роль играло также различие между северным, холодным и сдержанным, характером и средиземноморской чувствительностью и разговорчивостью. Так что даже Лейф, хотя он был норвежцем и врачом, обычно выказывал по отношению к итальянцу презрение, часто граничившее с несправедливостью. Всех итальянцев он считал лентяями, которые плаксивым многословием пытаются добиться милосердной благосклонности. К тому же, как человек статный и высокий, Лейф чувствовал неприязнь по отношению к невысоким людям, которые слишком часто прибегали к мимике лица и языку жестов. Поэтому и приморский словенец, и хорват из Истрии сопротивлялись тому, чтобы разделить судьбу людей, в государство которых они были включены против своей воли. Близость смерти делала бессмысленными навязанные клички, и поэтому норвежский санитар руководствовался определением, которое дал ему Томаж, ведь данные картотеки так или иначе принимались во внимание лишь когда ты попадал сюда, на эту террасу с печью. Тогда номер снова находил имя и фамилию на кусочке толстого картона в канцелярии.