Да, признаюсь, что тогда не понимал его, да и сейчас не понимаю. Легко сказать, что его живые глаза задором и плутовством хотели обмануть смерть; что Томаж переселил себя на истрийскую почву и, как виноградная лоза, тянул из земли жизненные соки; очень легко сказать, что разговорчивостью он прикрывал все тайные сомнения и образы, терзавшие его изнутри, словно горгульи[22]. Как же так получилось, что он ни разу не проболтался, ни разу не заколебался, но всегда был уравновешен и оставался на плаву? Может быть, он действительно был таким феноменальным актером, какого мне больше не встретить. Актер, который в состязании со смертью никогда не спотыкался, не снимал маски, но настолько отождествлял себя с новой ролью, что в общем-то бессмысленно говорить о маске. Даже ночью? Не знаю, тогда мне не приходило в голову навестить его ночью, но, вероятно, я снова увидел бы два насмешливых глаза, поджидавших меня. Правда, ведь для него не существовало никаких возражений, какое там возражение, даже никакого замечания он не принимал.
Когда началась подготовка к эвакуации лагеря, меня беспокоило, как мы загрузим всех Томажей на грузовики, потом в товарные вагоны, и на террасах стихнет лай и не станет дыма; заботило, как затем мы всех этих Томажей опять выгрузим перед минаретами нового порядка. Я переживал за него, с таким грузным телом не побежишь навстречу свободе. Поэтому я молчал, он же болтал еще больше, чем обычно. Он сказал, что в Дахау по крайней мере мы будем ближе к дому. И я сердился и не знал, что сказать, как и раньше, когда ходили слухи, что вогезские партизаны нападут на лагерь и освободят нас, а еще говорили, что нас спасут парашютисты. Но поквитаться с Томажем я не мог; и я сдержался и промолчал. Я видел, что он весь среди истрийских виноградных лоз, далеко от нас. Но это неправильно, думал я, нельзя быть одновременно и здесь и там, в мире живых, Томаж, это неправильно. Смерть этого не допускает. Неправильно, Томаж, что ты сейчас на сечовельских солончаках, что ты в крестьянском доме открываешь ящики массивного шкафа и вдыхаешь здоровый запах грубого льняного полотна шершавых простынь. Неправильно. И я сдерживаюсь, чтобы не пойти за ним, чтобы не слышать ни ослика, только что срыгнувшего за домом, ни телки, трущейся шеей о кормушку. А у него в погребе лилось красное вино. Бочонки красного вина. Бочки, потоки вина, в которых мы с ним скоро будем купаться и плавать. Но нельзя так, Томаж, ведь прямо сейчас мимо твоей койки проносят носилки, смерть — ревнивая мегера, Томаж.
Мое молчание заставило этого невероятного человека на мгновение стать серьезным, но лишь потому, что он испугался, не обидел ли меня чем-нибудь. Когда же я отговорился, сказав, что обдумываю, что сделать, чтобы избежать крематория, он опять оживился. Потирал руки, как добродушный землевладелец, который, несмотря на болезнь, заключил хорошую сделку с соседом. «По крайней мере, в Дахау мы будем ближе к дому, парень!» — сказал он снова. Он хотел, чтобы я написал ему свой адрес, но запротестовал, когда я вырвал листок бумаги из моей записной книжки. Нет, он хотел, чтобы я написал его на доске у него над головой, чтобы он был у него все время перед глазами. И когда я вырисовывал длинные тонкие черточки, как будто бы рисовал Моло Сан Карло и обе колокольни греческой церкви, он бормотал мне на ухо, что привезет мне вина. Так что под конец я и впрямь слышал пронзительный скрип телеги по тихой улице и подпрыгивающие колеса двух тележек молочниц из Смарии и Коштабона, которые только что сошли на пристань с коперского парохода. Но от этого я только сильнее ощущал, что сижу на деревянной койке Томажа, касаясь его плеча. Ощущал, что Томаж больше радуется этой близости, чем адресу на доске, может быть, ему казалось, будто к нему прикасается сын, поскольку во мне тогда зародилась мысль, что я словно дотронулся до отца, которого никогда не забуду. А впрочем, не знаю. Трудно рассказывать об этих, прежде не испытанных мной ощущениях, трудно объяснить это чувство отцовского товарищества. Не знаю, не знаю. Только знаю, что потом появились в его глазах искорки удовлетворения, какое-то время он выглядел спокойным и умиротворенным, но вскоре он снова подмигнул мне правым глазом и кивком головы указал на доску над собой. «Наизусть его выучу», — сказал он про адрес.