Мое положение было исключительным, как случалось со мной много раз в жизни. Раньше или позже, но складывалось так, что я оказывался вне стандартных рамок. Но тогда это было избавление от хаоса и возврат в упорядоченный мир. Распад был и тут, и там, в хаосе и в упорядоченном мире, однако же человек избавляется от анонимности, если ему предоставляется возможность сохранения своего я, как личности. Потому что сознание обезличенности хуже, чем голод, но и он страшнее всего тогда, когда всерьез начинает играть свою самую роковую роль — распада личности. Находясь при Лейфе, я помогал больным, и это чувство, что я приношу пользу, придавало смысл моим поступкам и оправдывало частичное отделение от людской массы, скученной в бараках. Да, это было исключительное положение, которому пришел конец во время эвакуации лагеря. Тогда Лейф уехал со своими друзьями, а со мной попрощался, сказав, что наши пути расходятся. Так я вернулся в Дахау, но, тогда как врачи и санитары сохранили свое положение, я по приезде в Дахау снова стал обычным номером, обычным заключенным. Но признаю, возможно, винить в этом обособлении следует в большой степени мою аллергию к завязыванию тесных дружеских связей. Мои отношения с другими могут быть очень сердечными, но они никогда не доходят до полного доверия. Некоторая замкнутость, скорее всего, исходит из красских корней, которые я в себе ощущаю. Значительную часть ее я унаследовал от матери, а окончательную печать на нее поставили годы хаоса после Первой мировой войны. Когда же словенских учителей изгнали из триестских школ, мне была нанесена самая тяжелая травма. Вероятно, это мое обособление, дружелюбное, но явное, стало причиной того, что мы с Лейфом были очень близко и одновременно очень далеко друг от друга. Энергичный, открытый человек, конечно, инстинктивно чувствовал, что рядом с ним неуловимый, неопределенный характер, с которым он не сможет иметь личных соглашений, поскольку такой характер не только в них не нуждается, но даже непроизвольно старается их избежать. Так я думаю сейчас, а тогда я сначала обиделся на Лейфа за то, что он меня оставил, а потом трезво рассудил, что у такого пожилого седовласого врача-норвежца есть ведь свои связи, может быть, даже и особые задания. Тогда же меня захватила работа. Помимо прочего, мои отношения с французами всегда были более непринужденными. И я с ними оттуда уехал в Дахау. А там пришлось засучить рукава. Перед душевой. В ней. Потом опять перед ней. Мой дорогой дядюшка Томаж, который был счастлив из-за отъезда в Дахау, поскольку он будет ближе к дому, был лишь одним из того бесчисленного множества, что уже стало испорченной материей, в одном ряду с тряпками, гнойными повязками и деревянными ложками, которые лопатами выкидывали из окон на площадку. Всякий раз, когда я читаю рассказы других выживших или размышляю о них, мне кажется, что я был в этом мире вечных печей свидетелем, прежде всего, стороны мертвецов; примерно так же, как персонал городской больницы, работающий в подвальных помещениях, или как могильщики. И я думаю, что представление о жизни у этих людей в любом случае искажено, хотя их жизненный опыт реален. Что является совершенной правдой, как правда то, что и здесь рабочие дни проходили на складах, кухнях, фабриках и в канцеляриях. Но, однако, вся эта деятельность медленно, но неизбежно превращалась в пепел. Поэтому очень скудны были бы переживания человека, который в городах людей знал бы только мертвецкие и кладбища, ведь ритм городов полон жизни, взрослые обучают детей находить путь в будущее. Некрополи же построили для истребления сынов человеческих; поэтому не имело значения, в каком отделении ты работал. Цирюльник смерть брил, кладовщик ее одевал, санитар раздевал, а писарь вносил в регистрационные книги даты смерти рядом с номерами узников, после того, как каждого из них втянула гигантская труба крематория.