Он был младшим преподавателем в кембриджском колледже низшей ступени и издавал тонкий рационалистический журнал Disbeliever[11], печатавшийся на некачественной бумаге, как какие-нибудь комиксы. Журнал тайно финансировал успешный детский писатель Элджи Кэмборн (из жалости я изменила его имя) – успешный по стандартам 1950-х годов, – который, не смея признаться в этом в своих книгах, видел в самом понятии бога личное оскорбление. Элджи больше пришелся бы ко двору сейчас, чем тогда: нетерпеливый, жадный до публичности, атеист с литературного фестиваля во времена, когда еще не проводилось литературных фестивалей, принужденный к неверию собственной несвоевременностью. Этим вкупе с непролазной болезненностью, в том числе внешней: нездоровой кожей, грязными ногтями, жидкими волосенками, запахом изо рта; во всем этом он вынужден был кого-то обвинять. Альбер, загипнотизированный масштабом и неряшливостью Элджи, заставлял своих студентов покупать Disbeliever – естественно, со скидкой, иначе вряд ли нашел бы покупателя даже единственный экземпляр этого журнальчика. Тираж Альбера не интересовал, ему хватало воображать себя занозой в пятке бога, в которого он не верил, и покорять каждую встречную женщину тем, что он издатель и при этом эсхатологически неустрашим. Чудо, что я запомнила это словечко; если быть до конца честной с собой, то я его, конечно, не помню. Просто записала в своем альбоме, посвященном Альберу, рядом с еще одним – «пситтакоз». Сам он этой попугайной болезнью, насколько я знаю, не страдал, хотя вполне мог бы заразиться ею от Элджи Кэмборна, однако он занимался самобичеванием, совсем как засидевшийся в клетке попугай. Расхаживая по моей кембриджской кухоньке, где я стряпала ему петуха в вине, он по волоску выдергивал себе бороденку. «Я вольная душа, – распинался он. – В клетке мне не выжить». «Ну, так ступай, – отвечала я ему, – кто тебя неволит?» «Я так и сделаю, – клялся он. – После ужина». Но после ужина он валился без чувств на диван. В своих редакционных статьях Альбер высмеивал людей, боящихся загробной жизни. «Что тут страшного? – приставал он ко мне, словно видел во мне воплощение всех людских страхов. – Я вот знаю, куда попаду после смерти…» Мне нравилось встречать эти его речи молчанием. То была битва его и моей воли: как долго я смогу сдерживаться и не спрашивать, куда же он попадет после смерти. Но моя воля была сильнее, и ему все же приходилось договаривать: «В никуда, вот куда! В большое черное никуда». В конце концов вся эта тема перестала быть гипотетической (эсхатология, пситтакоз, гипотетический – эти слова мне приходится записывать), и он потребовал от своего врача обещания, что тот не будет вводить ему успокоительное. Почему? Потому что он должен был оставаться в сознании, чтобы увидеть свой уход в это самое никуда. «Хочу засвидетельствовать свое исчезновение. Хочу присутствовать, когда погаснет мой свет».