Ты
, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живём в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и бордели, то моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтёшь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нём дарование приметно. Услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится, — ай да умница! Прощай!Милый
доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Не забавно умереть в Опоческом уезде.Это время, когда он пишет Пятую главу, которую страшно ругали за то, что в ней «ничего не происходит». А именины Татьяны? А вызов на дуэль?
Ещё труднее понять, как в этой беспросветной ситуации, во мраке, он сочинял такие свободные сверкающие стихи, полные ума и остроумия.
А ещё труднее понять, как он — параллельно с главами «Онегина»! — сочинил величайшую трагедию русского театра.
ХХVIII
. Je puis créer**
Я могу творить. — фр.Миллионы ни к селу, ни к городу повторяют «Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!». Некоторые помнят, что это он воскликнул сам о себе. И уж совсем немногие знают, что это восклицание вырвалось у него, когда он закончил «Бориса Годунова». Вот как это выглядит в его собственном непристойном письме:
Пушкин
— Вяземскому.7
ноября 1825 года. Михайловское.Трагедия
моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!Письмо весёлое, местами матерное (тут оно решительно сокращено); фраза ликующая. Но есть в ней ужасное слово... Один. Он читает свой шедевр самому себе, потому что больше некому. Для автора это невыносимо. Мандельштам просил: «Читателя! Разговора б!» — так умирающий от жажды кричит: «Воды!»
Куда
мне деться в этом январе?Открытый
город сумасбродно цепок...От
замкнутых я, что ли, пьян дверей? —И
хочется мычать от всех замков и скрепок.И
в яму, в бородавчатую темьСкольжу
к обледенелой водокачкеИ
, спотыкаясь, мёртвый воздух ем,И
разлетаются грачи в горячке —А
я за ними ахаю, кричаВ
какой-то мёрзлый деревянный короб:—
Читателя! советчика! врача!На
лестнице колючей разговора б!Февраль
, 1937Перечёл вслух, один... А почему? Он же не в одиночке сидел. Вокруг полно народу — крестьяне, дворня — русские люди. Но им он не может читать. Он же не сумасшедший. Там стена.
А что Пушкина так восхищало в собственном «Борисе»? Спору нет, вся трагедия — шедевр. Но не на каждой же фразе он бил в ладоши. Есть там одно место, которое, безусловно, вызывало вопль восторга и аплодисменты, когда Автор читал трагедию друзьям, в узком кругу.
Кроме исторических лиц (Годунов, Курбский, Шуйский, Пушкин, Иов и пр.), кроме слуг, стражников, трактирщицы и пр., — в трагедии есть один совершенно уникальный персонаж. Не власть, не духовенство, не народ. Писатель! Пусть он монах-летописец, — не это важно. Важно, что он пишет, рискуя жизнью. «Для звуков жизни не щадит». Он — очевидец! — описывает, как по
приказу Годунова был убит царевич Димитрий. Если бы об этой рукописи (летописи) стало известно, Пимен прожил бы час, может, день...ПИМЕН
.О
страшное, невиданное горе!Прогневали
мы бога, согрешили:Владыкою
себе цареубийцуМы
нарекли.Пушкин прыгает, кричит, бьёт в ладоши. Он в ссылке (1825 год); он понимает, что эта реплика Пимена гарантирует цензурный запрет. Но привык «для звуков жизни не щадить». Он не знает, что Александр I скоро исчезнет. Зато знает, что Александр I — цареубийца (пусть косвенный), вдобавок отцеубийца. И значит, трагедию, где есть такие слова, никто никогда не пропустит.
(Впрочем, и Николай не обрадовался. Печатать позволил только в 1831-м. А в театре — нет, не пустил. Впервые штамп «разрешается к представлению» появился на трагедии лишь в 1866-м. Александр II Освободитель освободил пьесу через пять лет после отмены крепостного права! — да и то небось со скрипом.)