Как только противная дуэнья поставила чайные приборы и вышла (улыбаясь так, словно хотела сказать: «О, я-то знаю, что тут сейчас начнется»), Перси откинула одеяло цвета чайной розы и подвернула рубашку к шее. Генезип, помертвев от ужаса (все вожделение отхлынуло в самый кончик рассудка, до того он ужаснулся), увидел воплощенное совершенство женского соблазна и красоты — от пепельно-русых волос (и тех, и этих) до ногтей на пальцах ног. Парень одеревенел. Неприступность и недосягаемость этой картины граничила с абсолютом. В сравнении с нею чем была стена Эвереста со стороны ледника Ронгбук? — дурацким фарсом. То, что еще вчера казалось ему немыслимым (как у нее вообще может быть «это»), — свершилось. Но непостижимость реального образа была бесконечно более чудовищна, чем грезы в театре, когда бедняга не мог себе представить, что некие вещи принадлежат ЕЕ персоне... О ужас! И в мрачной камере пыток внутри себя он услышал слова, которые произносила со сцены убийственным голоском («о, если б при этом ее голосок...») та, что возлежала теперь перед ним в бесстыдной роскоши своей «голоты» (не наготы), оставаясь при этом таким ангелочком! До чего же, должно быть, она прекрасна в миг наслаждения!.. Верно, это был дурной сон. Но нет — слова лезли ему в уши, как муравьи в трусы, и больно кусали в израненный и без того телесно-духовный узел половых хитросплетений.
— Да сядьте же вы наконец. Впрочем, я буду говорить вам «ты». Так будет лучше. — (Для кого, Господи?!) — Только во лжи и ненасытимости — суть всякого чувства. Насытившийся самец не лжет, а я хочу, чтоб мне лгали всегда. — (Один только Коцмолухович был ей достаточен и в «истине насыщения» — ну еще бы, такой бык-властелин...) — Я люблю тебя, но ты никогда меня не получишь — можешь только смотреть — и то лишь изредка. Но ты будешь мысленно лгать и говорить мне это, а я буду в этом жить и творить собственную ложь. Мне это нужно для театра. А потом ты возненавидишь меня от избытка страданий и захочешь убить, но сил у тебя не достанет, и тогда я полюблю тебя еще сильнее. Вот это будет наслаждение... — Она напряглась, слегка раздвинув ноги, а глаза ее подернулись мглой. Зипек так и взвился. Ах — выдрать бы из нее молодой грубой лапой требуху и жрать ее, воняющую ею, в три горла... — Ты весь превратишься в мысль обо мне, в единый мучительный спазм, сплошное невыразимое вожделение, и вот тогда-то, может быть... Но весьма маловероятно, чтоб я тебе позволила меня коснуться, ибо предпочитаю смерть гнусной истине удовлетворения и скуки. Я и сама ведь мучаюсь безумно... Люблю тебя, люблю... — Она вся скрючилась от боли, словно ей прижгли раскаленным железом самый центр телесного наслаждения, и закрылась одеялом до подбородка. У Зипа перед носом мелькнули розовые пятки, до него донесся запашок потусторонней самки. (Всегда так было после тех историй.) Перси ощутила почти психическую дрожь, которую тот — мастер мазохистского взбычивания — по-солдатски называл с е б е (того-с) «сбрызнуть в межзвездную пустоту», — что было вступлением в более конкретные утехи. Ах, этот его адский язычище, которым он умел взъярять ее блаженство до невыносимости, это сознание, что ОН сам — там... А, нет. Зипулька был хорош как декорация: детские каракули на метафизическом урыльнике, в котором среди подозрительных выделений плавало сердце того титана. Ведь помимо всяческих «детантов» квартирмейстер любил ее — и она знала это. Чудесно складывалась жизнь, плотненько — шпильку, и ту не воткнешь. Права была тетка Фронгожевская: держать в руке этакую бомбу предназначений и поигрывать фитилем в сознании, что рвануть может в любой момент — «это ж, сударик ты мой, первый класс», и баста.
Перси коротко и глухо всплакнула истерическим, сухим (само собой) плачем, а потом, глядя на Генезипа, пребывавшего в состоянии крайнего телесно-морального полового распада, сказала с глубочайшей сестринской любовью — тоном заботливым, радетельным и в высшем смысле попечительным: