А Перси тихонечко, с мерзкой похабненькой ухмылкой, грациозно (глянув перед тем в зеркало) улеглась в постель (у нее была привычка всегда, даже на биде, вести себя так, будто кто на нее смотрел) и с наслаждением, свернувшись клубочком, утонула в подушках. Только теперь эта самка могла немножко помечтать о себе п о - н а с т о я щ е м у — самолично, самобытийно, самостийно — тут уж она могла рассамиться вволю, углубясь в самое себя, как в совершеннейший футляр. Она ощутила, что и вправду существует: события, едва миновав, поблекли, стали необходимым, но почти абстрактным фоном для расцветающего чистого «я», которое выплывало из мглы обыденности, пылая в черном Небытии, как высоченный пик в лучах заходящего солнца, на фоне почти ночного неба, над темными долинами банальности. В эту минуту Перси была пупом земли, как персидский шах, говорят, бывал им ежедневно и беспрерывно, — она была счастлива. А потом «я» развеялось в каких-то парах блаженства (кроме этих паров, ничего больше не было, как под эфирным наркозом перед окончательной потерей сознания) и произошло «слияние с всебытием» — тело окончательно исчезло (последняя искорка сознания еще мерцала где-то на самом краю пустого Пространства), и она погрузилась в чудесный сон. Пробуждаясь от такого сна, она всегда вставала свежая, здоровая, как корова, и в безмятежном настроении. Этого хватало на неделю — ну, скажем, на две. И не будем жалеть для нее тех минут — ведь собственно говоря, за исключением таких переживаний (и тех, и н о г о р о д а, с Ним, единственным титаном духа и плоти), она была серенькая и несчастненькая (сама по себе, к а к т а к о в а я), эта пресловутая Перси Звержонтковская.
А Зипек на автомобиле мчался в училище. (Он не мог спасаться, как тогда в ванной у княгини, — знал, чем дело пахнет. А пахло все удивительно неприлично. Казалось, все помаленьку, систематически только к тому и клонит, чтоб раздразнить его до последней степени. И тот незабываемый запах... Нет, никогда, никогда. Он «истерически» колотился башкой о черную стену, корчась от жутких «желаньиц».) А в мире явлений хлестал мелкий, теплый весенний дождь. Там все было так заурядно и буднично — хоть к ране прикладывай: и фонари, и редкие прохожие, и начинавшие оживать именно в это время кабаки, а у него нутро переворачивалось от того, что все так странно, жутко и паскудно, — он едва не выл. Ему казалось, что его обесчещенные внутренности тянутся за автомобилем по загаженным, грязным улицам. Рык ненависти поднимался со дна его существа, оттуда, где сидел тот темный гость. Он — тот — был спокоен, хотя волна несчастья уже подбиралась к его отсеку. Потом три часа вечернего манежа — причем его вороной истекал желтовато-белой пеной — и он сумел кое-как заснуть. Но спал скорее труп со следами пыток, чем он сам.
Как протянуть несколько дней — до заварушки, в которой наконец можно будет погибнуть? А наутро в шесть он уже был у княгини и вылюбил ее, как упырью мать, со всей жестокостью. Вечером все то же зрелище у Квинтофрона, а в полночь — у Перси. Но он уже был кроток. Она сумела его стреножить и пустить по кругу худшей пытки — хронической. Острая стадия миновала. Перси сумела убедить Зипа, что она — ангел, а он — грешник, не достойный даже ее прикосновения. Она говорила только о том, как страдает сама, словно забыв о его существовании, а на деле — ловя каждое его движеньице, каждое подрагиванье век, налитых свинцовой болью неудовлетворенности, каждую мимолетную деформацию его измученного тела, — и насыщалась, как каракатица, как прожорливый клещ, как вошь. Эта любовь сублимировалась в ее адском тигле до поднебесных высот самоотвержения и жертвенности — теоретически, разумеется, ведь никаких проверок не было, и неизвестно, что бы из них вышло, потому что любовь эта напоминала, не говоря уж о внешних формах, скорее дикую ненависть к м е р т в о м у п р е д м е т у, чем движение «изнутри» навстречу чужой душе. Проблема была в том, как употребить все это во имя надлежащей цели, а главное — в чем состояла надлежащая цель. Когда б не дух квартирмейстера, витавший неподалеку, над столицей, Зипек нипочем бы этого не вынес. Котел продолжал бурлить почти с силой первого взрыва — телесные бездны «пегеквака» прыскали кипящей смолой. Только теперь из него «тянули жилы» гораздо тоньше, глубже, основательней. В растворе попадались комочки души (вроде сгустков слизи или гноя). Вот ими-то и жила, питаясь, как фосфатином, бедная «Персичка» (как называл ее квартирмейстер), чтобы в назначенный час пурпурно-охристой мессы — хоть разок (а то и десять раз «кряду»), но хорошенько — без остатка отдаться своему божку.