— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к председательскому столу и, повернувшись лицом к остолбеневшим хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.
— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Никулин.
Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:
— К порядку. Не перебивать оратура!
— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то про шу выслушать мою последнюю речь со вниманием, — продолжал Епифан Окатов. — Это — одно. Другое — прощу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.
— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря, — сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.
Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:
— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру е каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы кубанки и семьдесят пудов шатиловского овса. Записывай, Киря. Сто и плюс семьдесят. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «Мак-Кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.
— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.
— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил, — прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулинской батрачки Фешки Суровой.
— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строю прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.
— Отвечу и за лошадушек, — продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием. — Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за таковой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.
— Как это в дар? Прямо даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный картузишко, Проня Скориков.
— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.
— И плюс — нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной, — продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю. — Комолую корову Маньку — на племя — беднеющей вдове нашей Соломее Дворниковой.
— Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу, — пугливо отпрянула от щедрого доброхота Соломея Дворникова.
— Правильно, тетя Солоня! — снова подала голос Фешка.
— Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой — мал-мала меньше — отрекаться от такой кормилицы?! — шепнул ей с укоризной Силантий Никулин.
Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:
— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.
— Райдетдому, — поправил его секретарь.
— Ну, райдетдому. Для меня это бараберь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвешивал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…
— Вот, гад, откудова и куды подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюшкина.
— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин. — Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу. Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву беднеющему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.
— Луша — отрезанный ломоть!
— Факт. Она замужем.
— Вот именно. Она приданое получила.
— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.