Уже там, на зоновском карантине, почуял Лёха вдруг тоску, что браслетом-наручником давит сердце независимо от срока, хоть и предстояло сидеть всего ничего – год с хвостиком. И чтобы избыть эту тоску по воле, по матери и братьям и по черноглазой крутобёдрой пэтэушнице Инне, что писала ему письма – типа, будет ждать и любит, несмотря на статью и гаражных шмар – он, Лёха, решил жить весело и привольно. И когда его определили наконец в третий отряд – после кошмаров карантина, где «пупкари»5
по очереди с «шерстяными»6 прессовали его, требуя вступить в актив и соблазняя условно-досрочным, – он влетел в барак на кураже и сразу попал на компанию блатных, что приняли его правильно, устроив рядом, налили дегтярно-чёрного чифиря, дали дёрнуть косяк и растолковали за понятия в этой хате. Сыринская малява подоспела, в общем.От работы он ушёл в отказ, словил ШИЗО несколько раз подряд от кума, но к «мужикам» не пошёл, а потом Корень – смотрящий в их зоне – дал отмашку, и его перестали трепать, и он, как и большая часть правильных бродяг, стал выезжать на лесоповал, где сидел в бытовке или у костерка, или грелся на солнышке, когда оно грело. Там же, в бытовке, под вой бензопил и гул трелёвочников, волокущих брёвна, открылись его таланты кольщика. Рисовал Лёха и до этого, мог любую фотку скопировать и поправить жизнь на ней в лучшую сторону. Мамку Лору еще в СИЗО нарисовал по памяти на тетрадном листочке и таскал с собой везде, а письма Инне так и писал – десять строчек с признаниями и мечтами и два листа рисунков – цветочков в колючей проволоке, вышек с вертухаями и прочей лагерной романтики. Кто-то из пацанов заприметил его художества и шепнул Корню, а тот приставил его к Петровичу – каторжанину старому, сидевшему ещё при лысом Хрущёве, а может, и того раньше. Петрович – когда-то вокзальный вор, как тут говорили: «держащий бан» и «бегающий по майданам», – был капризный и ворчливый, но бил красиво, научил, как сделать машинку из шариковой ручки, моторчика от магнитофона и батарейки «крона», как забодяжить «жжёнку» из подошвы от старых ботинок или сапог, как перевести рисунок на кожу, если он большой, как растушевать тени – в общем, прошёл Лёха у Петровича целую академию. Причём тайную, поскольку менты пасли новые татухи, да и «дятлы» отрядников и кума стучали, что телеграф, и если от отрядников можно было откупиться (обычно картинами), то кумовские7
шмоны8 обычно кончались карцером. Поэтому ныкал Лёха свою первую машинку там же, где и смастерил, – возле той же бытовки, и колол сначала своим, всё больше тюремное – перстни, кресты, всякие оскаленные пасти, блатные надписи. Заодно – спасибо Петровичу – «наблатыкался» в тюремной криптографии, и в бане, когда мылись, достаточно было ему только взглядом мазнуть – и вся жизнь соседа была ему открыта: сколько сидел, за что и кто он по жизни.Уже потом, когда Петрович на больничку загремел, стал бить в бараке, а народу там было человек сто. Нычку9
под машинку выдолбил в стене в «ленинской комнате», под штукатуркой, подошёл к делу находчиво, ни на одном шмоне тайник не нащупали. А надо-то было всего в нужное место вкрутить саморез и потянуть, а потом, когда обратно складывал, замазать трещину, да пылью «состарить». Там же, в «ленинке», и набивал ночами, под говорок порядочных сидельцев и попивал чифирок, смастыренный в банке самопальным кипятильником, который тоже где-то в бараке ныкали его хозяева. Балабол Витя Писатель, которому Лёха набивал на плече ангела с мечом, рассказывал, что в прежние времена, когда воровская власть в этой колонии была посильнее, а менты – попокладистее, банку с чифиром прятали в этой комнате прямо под ленинским бюстом. Рассчитывались с Лёхой сигаретами и чаем, половину он отдавал на «общак», а половину менял у лагерных барыг на жорчик, что доставали с воли или мастерили тут же, в местной столовке.Так и текла Лёхина приблатнённая жизнь: рисовал да сидельцев расписывал, пока после нового, девяностого года, не приехала Инна, которой на днях стукнуло восемнадцать. Свиданку ей не давали, несмотря на то, что она называла себя Лёхиной невестой, и она заслала ему весточку: мол, хочешь увидеться – проси, чтобы расписали нас, как мужа и жену. Корень поворчал что-то про понятия, но согласился, и Лёхе дали три дня в гостинице при зоне. Пришла какая-то тётка из ЗАГСа, пробубнила положенное, они расписались в книге, похожей на амбарную, и их оставили одних. А когда зарёванная Инна уехала, а отъевшийся и опустошённый Лёха вернулся в барак, понял он, что оставшиеся пять месяцев будут для него мукой, несмотря на занятость рук. Тоска вернулась и заполнила мозг чифирной теменью, только без «прихода», и тогда он начал читать. Глотал он фантастику, авантюрные романы – типа «Капитана Блада» – всё, что попадалось под руку и разгоняло тошнотную муть ожидания свободы, даже осилил классику тюремного жанра, «Записки из мёртвого дома» тяжеловесного Фёдора Михайловича.