«…Отца забрали на строительство железной дороги в район Сталинска, так тогда назывался Новокузнецк. Мы радовались, что недалеко, что, может быть, будут отпускать его иногда домой, но от него пришло только два письма, где он писал, что живут они в лагере, за колючей проволокой, в бараках и под охраной, и что работа каторжная. В общем, он прощался, но только мы тогда не поняли этого. А спустя три месяца, в самый разгул январских холодов сорок третьего, мобилизовали и маму. Тогда оставляли только тех, у кого детям было до трёх лет, а у нас таких в селе не было. Так что забрали всех, кроме совсем старых и таких, как мы. На маму смотреть было страшно, когда она собиралась на сборный пункт в Сырах: она и так худая была, а тут и вовсе истаяла. Почернела, круги под глазами страшные. Фрида маму обнимает, успокаивает. Ты, говорит, не бойся, мамочка, я за Бертой присмотрю. И бабушка Эмма, мама дяди Отто, за нами будет смотреть, мы же в одной землянке живём, а там и вы придёте с папой. Мама гладит Фриду и меня по голове и повторяет: «Я обязательно вернусь, девочки, я вам обещаю. Обязательно вернусь, ждите…»»
Снова пауза. Даже хронисты, бесстрастно пишущие историю народа, хотят иногда перевести дыхание. Хроника семьи Нойманнов глазами четырёх-, а потом пяти- и шестилетней девочки Берты спустя столько лет звучала у костра в затихшем детском лагере, и темнота, что окружала наш костёр, казалась нам темнотой той землянки, где оставались вдвоём две маленькие девочки. Одни на всём свете. Без мамы и папы. Посреди огромной стылой зимней Сибири.
«Мама сдержала своё обещание, она вернулась. Спустя год, в феврале сорок четвёртого, она ввалилась в нашу землянку – незнакомая, в кирзовых сапогах, в рваных ватных штанах и фуфайке, с огромным животом, только глаза на лице были её, мамины. Мы с Фридой сразу облапили её, а она стояла посреди комнаты, гладила нас по головам и только повторяла: «Девочки мои… Девочки мои…», а с её безобразных сапог таял снег и стекал по утоптанному земляному полу к жарко горящей печке с кизяками, и бурая её одежда воняла креазотом.
Мама тоже была на строительстве железной дороги, но её определили в рабочую колонну наркомата путей сообщения; их не селили в ограждённой зоне, как папу, который работал в колонне от НКВД, но расквартировывали по местным, по нескольку человек, иногда давали выходные даже, и в эти редкие дни она пыталась найти отца. Писала письма по инстанциям, даже ездила в Сталинск, от которого жила совсем недалеко, но – ничего. Глухая стена. И отец молчал, не отвечал на письма ни ей, ни нам. Мама работала на пилораме, как и здесь до этого, на пропитке шпал, и этот запах пропитал не только её одежду, но, кажется, всю её насквозь – и волосы, и кожа: всё пахло креазотом. Вечером мы нагрели воды и налили полную ванну, которую попросили у дяди Васи по старой памяти, и мама с трудом залезла туда со своим здоровенным беременным животом, и мы с Фридой тёрли её вехоткой, пытаясь отмыть этот страшный запах, а мама, согнувшись в три погибели в этой маленькой ванне, молча плакала. И это было хуже всего – её покорное безвольное тело и тихие слёзы на впалых худых щеках.
Мы ничего не спрашивали у мамы о беременности, но потом Фрида подслушала разговор с бабушкой Эммой на её половине и рассказала мне, что маму отпустили с «трудармии» только потому, что обнаружилась, что она ждёт ребёнка, и срок уже такой, что работать ей нельзя. Про отца ребёнка все молчали и мне запретили спрашивать, а мне это было непонятно: как это – у нас будет братик или сестричка, а папы нет и нет? Мне ведь тогда было семь лет, и я ещё не понимала, что женщина-немка бесправна вдвойне…