Время перевалило за девять часов, а Вронский все не приходил, и о завтрашнем обеде лучше уже было не думать. Но, с другой стороны, убеждал себя Глеб, не это ли указывало, что в издательстве именно сегодня подписан с ним договор?.. Неудача в одном компенсируется удачей в другом — так, кажется, учит сама теория вероятности. И, уж конечно, договор был во всех смыслах более необходим ему, чем три-четыре десятка рублей, обещанных Вронским. Во-первых, все разговоры о его, Голованова, паразитической жизни сразу прекратились бы, а во-вторых, он мог бы долго, очень долго, экономя каждый рубль, вообще не думать об обедах и гораздо больше писать, только писать. И не цирковые репризы, не куплеты для музыкальных эксцентриков, которые заказывал Вронский и где-то, кому-то сбывал, выдавая за собственные, а стихи — те лучшие свои стихи, что ему все еще не пришлось написать...
Стихи — что это было такое?! Почему странный восторг охватывал от одной строчки, вроде: «широкошумные дубравы», «Сияй, сияй, вечерний свет», «Сквозь туман кремнистый путь блестит...». Вспыхнув в памяти Глеба, эти строчки сверкнули, как огонь во мгле... Он-то знал — другие люди не всегда понимали, что стихи — это так же важно, как смена дня и ночи, огромно, как циклон, пересекающий материк, или как благодетельный ливень в засуху. И Глеб, отдавшись своему волнению, прочел мысленно одно из самых любимых стихотворений:
Вот где было достойно и точно сказано о поэзии!.. Как всегда, когда Глеб вспоминал хорошие стихи, его самого тянуло сейчас же взяться за перо и сочинять. И казалось, имей он возможность писать только то, что ему хотелось, он написал бы наконец нечто действительно стоящее. Получи он этот аванс, он обязательно написал бы и давно задуманную пьесу в стихах... Театр нуждался в высокой условности, единственно способной возобладать над иллюзионизмом кино и телевидения, — таков был вывод, к которому пришел Глеб. И как знать, может быть, ему, Голованову, удалось бы сделать что-то новое в театре, выступив со своей стихотворной пьесой против обветшалого мхатовского натурализма. Он попробовал бы себя и в прозе...
«Завтра же пойду в издательство и все узнаю, — сказал себе Глеб. — С этой неопределенностью надо кончать. У меня могла уже быть полная ясность...» Но как раз к ясности он не спешил, потому что, пока ее не было, ничто не мешало рисовать ее в воображении такой, как хотелось.
Вечерний воздух за окном потемнел и приобрел лиловато-грифельный цвет; полупрозрачная, спускавшаяся по стеклу занавеска размывала контуры предметов, и на обширной площади, куда выходило окно, начиналась некая космическая феерия. Белые и красные огни машин, будто метеорные рои, низко неслись по своим круговым, постоянным орбитам, в погасшем небе сияли окутанные газовым ореолом созвездия высоко подвешенных ртутных фонарей. Напротив, на другой стороне площади, парили громады кремлевских стен и башен и расплывалась черная гора Исторического музея с высветленными, посеребренными вершинами. Левее стояла тысячеоконная гостиница, вся наполненная светом, точно там на всех этажах играли свадьбы. И непрерывно, и совсем близко за занавеской, скользили в полумгле силуэты прохожих — шли, как в театре теней, великаны и карлики, пастухи и охотники, прекрасные дамы и рыцари, волшебники и шуты. Иные заворачивали в кафе и, переступив его порог, превращались при свете электричества в посетителей. Неожиданно в дверях показался писатель Николай Уланов — полнолицый, бледный, высокого роста. Глеб узнал его по портретам и приподнялся, чтобы лучше рассмотреть.
Он смутно уже помнил этого полузабытого ныне автора военных повестей, прочитанных еще в школьные годы. Но все же это был живой писатель, настоящий, во плоти, писатель (когда-то его повести нравились Глебу) — человек труднейшей и важнейшей, как он привык считать, профессии. И на мгновение Глеб загорелся: «А не подойти ли и заговорить? Не прогонит же Уланов меня». Но от одной мысли, как он подойдет, как встретит недоуменный взгляд, как начнет объясняться, у него заколотилось сердце.