Богослужение теснило к стене, расплющило о нее и радовало безмерно. Короткое рождественское Евангелие, крохотное после мощного, хотя и девичьими голосами, песнопения «С нами Бог» в начале богослужения, покатилось как потерянная бриллиантовая пуговица, и за ним хотелось бежать, ловить его, возвращать себе и чтобы это возвращение не прекращалось. После службы, когда все причастились, слушая разговоры о том, что, мол, теперь можно пойти в трапезную и чаю попить, думала, что меня так никогда не пригласят. А хотелось, чтобы мне сказали: идем с нами чай пить в трапезной. Просто так, не за деньги. Вместе с другими прихожанами, одинокими и семейными, мерзла на площадке перед храмом, дожидаясь вожделенных пяти тридцати. Метро открыли, в полусне доехала до квартиры и уснула легким бестревожным сном, чего не было очень давно.
Засыпая, видела, как люди подходят к чаше бесконечной белой вереницей, слышала восклицания радости, чувствовала вкус подаренных шоколадных конфет. Но главное было – белое кружево, которое, кажется, окружало всех и длилось, длилось без конца. Снова возникали: то высокая женщина с резковатым печальным лицом актрисы, кажется невероятно роскошно одетая, но скорее всего – во что было, молчащая и восхищенная, то полная мать в чем-то величественно-ярком, бирюзовом, лепечущая: «Мужа и сыновей травлю, сама не ем, все несоленое, наверно, или пересоленное». Эти люди мне улыбаются, и всё в них – жесты, цвета одежды, кожи, волос, глаз – дружественно и легко. Мир вокруг невесом, он полон тихого, целомудренного танца. Уже не нужно думать, благочестива ли походка, движения, голос и его интонации. Сама идея счастья кажется небольшой и ограниченной – ведь даже в том утесненном, несчастном бытии, в котором находилась, это ангельское парение было ощутимо сполна, и лишь оно одно имело смысл. Как хорошо. Как же люблю Рождество.
Утро выдалось ясным. Старым телесным жемчугом отливал свитер из овечьей шерсти-букле, и, наверно, смотрела на него овечьими глазами. Тревога, исходившая от чужой одежды, затаилась на время. Теперь только покой, чистота и святость. Простая городская святость – ничего не иметь, ничего не желать и раздавать, что дарят и дают. То был самый счастливый месяц после возвращения в храм. Ни утробной тоски, навеваемой даже бодрыми лицами постоянных прихожанок, ни замкнутости на двух или трех предметах: отец Феодор, причастие, исповедь, в целом спасительной, ни тягости недосыпа, разъедающего человеческое существо лучше кислоты. Все это еще только будет.
Мать приехала девятого, а в этот же вечер сосед оказался пьяным настолько, что даже ломился в дверь нашей комнатенки. Дверь, мной подкрашенная изнутри, волновалась как в мультипликационном фильме, и, кажется, даже показывала живот с узорами цвета слоновой кости. Сосед орал голосом Высоцкого, было не столько страшно, сколько стыдно за себя и за соседа, но во всем вокруг появился агрессивный и назойливый ритм, заставлявший дрожать даже подушки на мамином диване. От этого ритма казалось, что селезенка сжалась до размеров ореха и продолжает сжиматься. Каждое новое колебание звука падало мощным ударом. А так – да, голос похож на голос Высоцкого. Было бы странно, если не был бы похож. Сосед ведь родился в Каретном, в сороковом.
Домашний шторм стих так же внезапно, как начался.
– Читай кафизму, – сказала мать, сверкнув глазенками, и показала какую. Начала читать, дошла до второй славы, начала помянник об усопших. Однако снова послышался Высоцкий, более тихо и с большей злобой.
– Не читай, – скомандовала мать, как будто ее команды что-то могли изменить.
– Милицию вызову! – раздался вдруг чистый отчаянный Веркин вопль.
Высоцкий высказал свое мнение по поводу милиции и ушел. В туалете что-то загремело. Наверно, пять освежителей воздуха, упавших с одной полки. Разные запахи любили не только Верка с дочерью, но и я.
Через час в дверь осторожно постучали. От соседа пахло салатом и небольшим стыдом.
– Садись, – сказала мать. – Налить?
Водку она держала в тайном месте и как-то научилась его не выдавать.
– Пришел извиниться, – сказал сосед.
– Что уж, – ответила мать, – праздник.
– Праздник, – согласился сосед.
– С праздником! – Мать налила водку в чашку и положила на тарелку горбушу. Тарелку поставила на стул, так как стол еще был занят неразобранными вещами. Матери вообще все равно было: есть на стуле или за столом. Главное, чтобы была лампада и свеча. Лампаду она питала подсолнечным маслом.
– Как у вас хорошо. Лампада. А у нас в Каретном, в комнате у бабушки белая была, фарфоровая. Бабушка полы в храме мыла. Ее могли арестовать, а она не боялась.
– Вот, – сказала мать, поставив чашку с водкой, – ты горбушу-то кушай.
– Спасибо. Не голоден. – Его немного перекосило, но это, видимо, от водки, которой в нем было много. Есть в таком состоянии иногда не хочется. Да и сам вид еды вызывает отвращение. Мне это было понятно.