Солтыс ушел… Доктор Павел сжал руками виски, ему казалось, что они лопнут от прилива крови. Он сел на сундучок и стал думать о далеком прошлом.
Вскоре послышались шаги: солтыс привел паренька в куцем рваном тулупчике, с красным шарфиком на шее, в дерюжных штанах и худых сапогах.
— Он? — спросил доктор.
— Говорит, поедет… смельчак. Что ж, я, пожалуй, дам лошадь, хотя в такую пору…
— Послушай, обернешься за шесть часов — заплачу двадцать пять… нет, тридцать рублей, получишь… сколько захочешь… слышишь?
Паренек поглядел на доктора, хотел было что-то сказать, но промолчал.
Он утер пальцем нос, отвернулся и стал ждать. Доктор вышел и, присев к столику учительницы, начал писать. Руки у него дрожали и то и дело судорожно поднимались к вискам. Он обдумывал, писал, перечеркивал, рвал бумагу. Наконец составил письмо к аптекарю с просьбой немедленно отправить лошадей в уездный город за тамошним врачом, сюда же прислать хинина. Обарецкий наклонился над больной, осмотрел ее еще раз. Наконец он вышел в кухню и вручил письмо парнишке.
— Братец, — сказал он каким-то не своим, странным голосом, положив руки на плечи парнишке, — скачи во весь дух, во весь опор… Слышишь, братец!..
Парень поклонился ему в ноги и вышел вместе с солтысом.
— Давно эта учительница у вас в деревне? — спросил доктор Павел у старушки, прислонившейся к печке.
— Сдается… три зимы.
— Три зимы. И никто с ней тут не жил?
— Да кому жить-то… только вот я. Приютила меня бедняжка… службы, говорит, бабушка, вам уж не найти, а у меня работы немного… как-нибудь… И вот тебе: гроб мне справить обещала, а выходит, я ей… Пресвятая богородица, моли бога за нас, грешных…
Старуха стала вдруг шептать молитву, раздельно произнося слова и, как верблюд, шевеля губами. Г олова у нее тряслась, слезы текли по морщинам в беззубый рот.
— Хорошая она была…
Старуха как-то смешно всхлипнула и замахала руками на доктора, точно хотела прогнать его прочь. Он вернулся в комнатушку больной и стал, как всегда, неслышно ступая, ходить из угла в угол… Он ходил, ходил… Иногда останавливался у постели и, в гневе оскалив зубы, говорил побелевшими губами:
— Это было не умно! Так жить нельзя, да и не к чему. Нельзя превращать жизнь в какое-то сплошное служение долгу: сожрут тебя идиоты, потащат на веревке в стадо, а попробуешь воспротивиться им во имя своих глупых иллюзий, так первую же тебя скосит смерть, потому что ты слишком прекрасна, слишком достойна любви…
Как пламя охватывает сухое дерево, так охватило теперь Обарецкого старое, пережитое и забытое чувство; оно пробудилось в нем, неодолимое, как и прежде, и убийственно сладостное. Он твердил себе, что никогда не забывал ее, что всегда обожал и помнил ее… С ненасытной жадностью всматривался он в это такое знакомое лицо, и острая боль пронзала ему сердце. Целых три года жила она тут, рядом с ним, и он узнал об этом, когда она умирает.
Все, что случилось с ним сегодня, представлялось ему новым звеном в цепи страданий, которые изведал он за время своей вынужденной жизни в этом медвежьем углу. В то же время перед взором его открывались неведомые горизонты, целый океан, теряющийся во мгле. По нервам, до самых тончайших их волоконец, пробегала холодная дрожь. Он метался, как рыбешка, привыкшая к илистому дну ручейка и брошенная вдруг в волны моря… Чтобы уйти от несносной действительности, он в порыве безумного отчаяния предался воспоминаниям, погрузился в них, как в дымку, подергивающую горизонт на утренней заре в июне.
Он жаждал теперь одиночества, хотя бы на короткое мгновение, чтобы думать, думать…
Из комнатушки учительницы он вышел через маленькую дверь в просторную комнату, заставленную ученическими лавками и столиками. Он уселся здесь, в темноте, как будто для того, чтобы собраться с духом или обдумать средства спасения, а на деле начал вспоминать. Вот что ему вспомнилось.
Он — бедный студент четвертого курса. Ранним зимним утром он идет в больницу, стараясь так ловко ставить ноги, чтобы хоть не все заметили, что дыры на подошвах его башмаков искусно заложены картоном. Пальтишко на нем тесное, как смирительная рубашка, и к тому же до того вытертое, что в летнюю пору еврей отказался дать за него даже восемь злотых. Нужда на страивает его на пессимистический лад, повергает в безнадежную грусть, которая несравненно тяжелее, чем неотвязная скука, но гораздо легче, чем страдание. От грусти можно мгновенно исцелиться: достаточно выпить несколько стаканов чаю, съесть бифштекс, — но чаю Обарецкий не пил, и обедать ему как будто не придется. Он чуть не бежит по бурой грязи с Длугой улицы, чтобы в три четверти девятого войти в ворота Саксонского сада. Там он встретит девушку, пройдет мимо нее, успеет посмотреть на ее тяжелую, длинную светло — пепельную косу… Она не поднимет глаз, только сдвинет брови, похожие на узкие и прямые крылышки какой-то птицы.