— Сколько у вас рубашек? — спросила женщина, подкладывая копировальную бумагу под бланк.
— Четыре, у двух износились воротнички, — ответил Готлиб.
— Ваша жена, конечно, уже перелицевала их?
— Несколько месяцев назад.
— Вы не представляете, сколько необоснованных заявлений на рубашки нам подают!
— Уверяю вас, жена заменила воротнички в феврале, фрау…
Женщина постучала по табличке со своей фамилией.
— Фрау Миллер.
— Мы еще вернемся к рубашкам, — сказала она. — Зимнее пальто?
— Одно.
Женщина сделала пометку.
— Костюмы?
— Два.
— Повседневные пиджаки?
— Тоже два.
Женщина заполняла бланк, не глядя на Готлиба.
— Ботинки?
— Три пары.
— Брюки, не являющиеся частью костюма?
— Одни.
— Ткань?
— Да… Они сшиты из ткани.
— Из какой ткани, герр Хайлманн? Твил, саржа, габардин?
— Из габардина.
— Носки?
— Пары? — уточнил Готлиб.
— Да, герр Хайлманн, пары.
— Думаю, шесть. Но, по-моему, жена сейчас вяжет мне еще одни.
В первый раз женщина оторвала взгляд от бланка.
— То есть она вяжет что-то, но не говорит, что?
— Да, фрау Миллер. У меня день рождения через две недели.
— И вы думаете, что она подарит вам носки?
— Именно так.
— Все равно странно…
— Уверяю вас, я непременно принесу их на проверку, если получу в подарок.
— И правильно сделаете, герр Хайлманн. В конце этого приема я назначу вам дату следующего.
— Спасибо, фрау Миллер.
— Пожалуйста. Продолжим. Сколько у вас нательных маек?
— Четыре.
— Заштопаны, изношены?
— Одна зашита по плечевому шву.
— Трусы?
— Тоже четыре.
— Разумно, когда того и другого поровну. Заштопаны, изношены?
— Двое изношены на поясе.
Фрау Миллер снова оторвала глаза от бланка и, кусая ноготь, уставилась на Готлиба.
— И вы подаете заявку только на рубашки.
— Я знаю, что ткань нужна Рейху для производства военной формы. И бинтов.
— Хм-м.
Готлиб молча ждал.
— Ваш патриотизм весьма похвален. Через три месяца вам следует прийти, чтобы подать заявку на нижнее белье.
— Спасибо, фрау Миллер.
— Пожалуйста. Я назначу вам дату приема в конце этого приема, после того, как назначу дату следующего приема.
— Спасибо, фрау Миллер.
— Так, вы подаете заявку на две новые рубашки. Верно?
— Верно.
— У вас с собой пуговицы от старых рубашек, вместо которых вам выдадут новые?
— Да, — кивнул Готлиб и выложил пуговицы на стойку.
— Старые рубашки можете оставить себе и пустить на тряпки. Мы должны заботиться о чистоте, это наш национальный долг.
— Я понимаю, фрау Миллер. Спасибо.
— Пожалуйста.
Она дала Готлибу подписать заполненный бланк, а затем поставила печати на всех четырех копиях.
— Забрать новые рубашки можно на Хоэншенхаузер-штрассе, на другом конце города.
Если бы мать увидела его в этих зашитых майках и в рубашках с перелицованными воротничками! Его мать, всегда так элегантно и изящно одетая. Зиглинда часто просила рассказать о ней: какие цветы та любила, какие истории рассказывала, в какое время отправляла Готлиба спать, добавляла ли сахар в горячий шоколад и как умерла. Однако больше всего Зиглинду интересовал гардероб. Она могла часами рассматривать несколько оставшихся фотографий, сделанных в ателье: бабушка восседает в подушках или опирается на спинку стула, волосы уложены безупречной волной, на груди маленькая брошка из молочных зубов, на шее нитка жемчуга.
— Какого цвета это платье? — спрашивала Зиглинда отца. — Оно шелковое? С вышивкой?
Так постепенно Готлиб рассказал обо всем, что в идеальном порядке хранилось в надушенных шкафах и в гардеробной его матери, где всегда царил идеальный порядок.
— Где же теперь эти вещи? — спрашивала Зиглинда.
И правда, куда исчезли шелковые и меховые накидки, расшитые сумочки, вечерние платья? Лайковые туфли с блестящими пряжками, бархатные бальные туфли, шляпки-клош и узкие юбки?
— Их продали? Распороли? Перешили?
— Не знаю, — отвечал Готлиб.
В его памяти сохранилось детское воспоминание об одном из званых вечеров в доме родителей. Он спустился тогда вниз из своей комнаты, чтобы найти маму. Пробираясь мимо болтающих дам, задевал их юбки, и те шелестели и качались, словно головки цветов. Вокруг, как облака, трепетали воздушные ткани, усыпанные мельчайшими бусинами, сверкающими, будто капли дождя, в свете свечей. Тысячи капель складывались в причудливые узоры: павлиньи перья, цветы лотоса. Словно отдельные мазки на картине импрессиониста, словно солнечные лучи, проходящие сквозь тело. Расшитые платья были такими тяжелыми, что их не вешали, чтобы не порвать, а заворачивали, как покойников, в полотно и укладывали во всю длину. Когда мама надевала вечернее платье, ее голос начинал искриться и смех тоже, так что Готлибу казалось, будто вся она соткана из блестящих бусин. (Неужели бывают такие матери? Неужели? Я даже представить не могу.)
Вдруг руки мамы подняли Готлиба, будто два белых крыла выросли у него за спиной, и перенесли к камину, к пестрому мрамору и темным зеркалам. Она наклонилась и шепотом напомнила, что нужно делать. Холодные и жесткие бриллианты, висевшие на ее шее, задели его плечо. Все в комнате замолчали, и он прочитал без запинки: