Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне... Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других ‒ "стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!" ‒ господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.
Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, ‒ мой авторитет, очевидно, не действовал на него, ‒ и на мой вторичный вопрос: "Ведь ты пойдешь к ним?" ‒ отвечал: "Нет, не пойду".
‒ Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо... документ какой-нибудь... помилуй!
Фустов покачал головой.
‒ Я не могу пойти туда, ‒ промолвил он. ‒ Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя... вместо меня... А я не могу... не могу...
Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.
‒ Ах, ах, ‒ твердил он сквозь слезы, ‒ ах, бедная... бедняжка... я лю... я любил ее... ах, ах!
Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении... Престиж бы его сохранился, Дон-Жуан остался бы Дон-Жуаном! Очень поздно в жизни ‒ и только после многих опытов ‒ научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины!
XXIII
Я очень храбро и решительно посылал Фустова к Ратчам, но когда сам я к ним отправился часов в двенадцать (Фустов ни за что не согласился идти со мною и только просил меня отдать ему подробный отчет во всем), когда из-за поворота переулка издали глянул на меня их дом с желтоватым пятном пригробной свечи в одном из окон, несказанный страх стеснил мое дыхание, я бы охотно вернулся назад... Однако я преодолел себя и вошел в переднюю. В ней пахло ладаном и воском; розовая крыша гроба, обитая серебряным позументом, стояла в углу, прислоненная к стене. В одной из соседних комнат, в столовой, гудело, как залетевший шмель, однообразное бормотанье дьячка, Из гостиной выглянуло заспанное лицо служанки; промолвив вполголоса: "Поклониться пришли?" ‒ она указала на дверь столовой. Я вошел. Гроб стоял к дверям головой; черные волосы Сусанны под белым венчиком, над приподнятою бахромой подушки, первые бросились мне в глаза. Я зашел сбоку, перекрестился, поклонился в землю, взглянул... Боже! какой горестный вид! Несчастная! даже смерть ее не пожалела; не придала ей ‒ не говорю уже красоты ‒ но даже. той тишины, умиленной и умилительной тишины, которая так часто встречается на чертах усопших. Маленькое, темное, почти коричневое, лицо Сусанны напоминало лики на старых-старых образах, и какое выражение было на этом лице! Такое выражение, как будто она собралась крикнуть отчаянным криком, да так и замерла, не произнеся звука... даже морщинка между бровями не изгладилась, а пальцы на руках были подвернуты и сжаты.
Я невольно отвел взор, но погодя немного я заставил себя поглядеть, внимательно и долго поглядеть на нее. Жалость наполнила мою душу, и не одна только жалость. "Эта девушка умерла насильственною смертью, ‒ решил я про себя, ‒ это несомненно". Пока я стоял и глядел на покойницу, дьячок, который при входе моем возвысил было голос и произнес несколько членораздельных звуков, снова загудел и зевнул раза два. Я вторично поклонился в землю и вышел в переднюю. На пороге гостиной уже ожидал меня г. Ратч, одетый в пестрый бухарский шлафрок, и, поманив меня к себе рукою, повел меня в свой кабинет, я чуть было не сказал, в свою нору. Кабинет этот, мрачный, тесный, весь пропитанный кислым запахом вакштафа, возбуждал в уме сравнение с жилищем волка или лисицы.
XXIV
‒ Разрыв! разрыв там этих покровов... оболочки... Вы знаете... покровов! ‒ заговорил г. Ратч, как только запер дверь. ‒ Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: р-р-р-раз! трах! пополам! и конец! Вот уже точно: "Heute roth, morgen todt!"[50]
Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович... Вы, наверное, слыхали о нем... отличнейший практик, специалист!‒ В первый раз слышу это имя, ‒ заметил я.