Для чего же предназначалась записка «О древней и новой России»? Возможно, текст Карамзина служил своеобразным репертуаром исторических и политических аргументов, которые Екатерине Павловне следовало использовать в разговорах с венценосным братом (с той оговоркой, что их беседа наверняка шла бы на французском языке). В таком случае нормы публичного поведения, актуальные для придворного сегмента публичной сферы, оказались бы соблюдены: определения и формулы, невозможные в устах подданного, могли тем не менее прозвучать из уст ближайшего к монарху члена императорской фамилии (вспомним, кроме того, что и великий князь Константин Павлович поддерживал позицию сестры по реформам Сперанского и в тот период восхищался Карамзиным). Записка «О древней и новой России» составлялась Карамзиным после подробного и долгого обсуждения с Екатериной Павловной. Мы можем только догадываться, какова была роль великой княгини в составлении документа, однако само ее участие в финальной редактуре не подлежит сомнению. Екатерина Павловна готовилась к решительному разговору с монархом и остро нуждалась в доводах, способных убедить Александра в необходимости отказа от ослабления самодержавной власти. Однако в итоге сочинение Карамзина было использовано Екатериной Павловной прагматически и без особой щепетильности относительно репутации историографа. Карамзин прекрасно понял это, и на некоторое время их отношения с великой княгиней охладились.
Впрочем, версия Лотмана о расчете Карамзина на непосредственное знакомство Александра I с запиской располагает весомым аргументом, связанным с одним из фрагментов самого трактата. Карамзин писал:
Доселе говорил я о царствованиях минувших – буду говорить о настоящем, с моею совестью и с государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, т. е. в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет история[165]
.Характерно, что рассуждение о праве на высказывание, адресованное монарху, возникает не в начале трактата, а в том месте, где Карамзин «заходит на чужую территорию»: отказывается от историописания и начинает анализировать политику, тем самым выступая уже не столько в функции историографа, сколько в роли политического философа, специалиста по самым разным областям государственного управления – от финансов до социальной и внешнеполитической сферы. Сам по себе такой ход не был новаторским, о политической функции исторических штудий часто писали во второй половине XVIII века (например, Д. Юм[166]
). Карамзин оценивал первую половину александровского царствования так, будто оно уже закончилось и, следовательно, подлежит суду «будущего» историка: то, что сейчас только «кажется» справедливым, в будущем станет объективной исторической истиной (подобно тому, как он анализировал, например, просчеты политики Дмитрия Донского). А. Д. Блудова проницательно писала о странной историософской позиции Карамзина-ученого: «Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает