Ты была жестокой, мама, сама-то посидела бы в нашей убогости, стала бы слушать бред сумасшедшей старухи? Бабка уже тогда не слезала с дивана, правда, парализована была только наполовину, могла курить, но ходила исключительно под себя — шуруй, Ирочка, стокилограммовую тушу, сдергивай простыни, вытягивай их из-под отёкших бабкиных телес, обирай её тягучую слюну! Ты, мама, сбежала в недельные рейсы, а я ведь совсем салагой была, восьмиклассницей — и даже не то ужасно, что ты маразма бабкиного испугалась, ты ведь, главное, ушла, чтобы никогда не вернуться! Те дни, когда ты была дома, когда ты запиралась в своей комнате, не спрашивая ни о чем, не помогая ничем; те дни, когда ты закупала продукты на месяц — для нас, и что-то, всегда в одной и той же сумке, уносила к себе в комнату, — я росла в те дни, приученная к твоему ровному безразличному отсутствию. Бабка мешала мне привести подруг и мешала уйти к ним — в какого дикого зверька я выросла! Господи, но и тайна моя росла, не отставая, наоборот: к десятому классу она вымахала вдесятеро выше меня, тайна моей убогости, моего потайного прозябания, тайна моей малахольной бабушки, на которую батрачила я, когда девчонки влюблялись по первой. Тебе не было дела, мама! Говори же хоть сейчас, сейчас ведь почти ничего не стоит тебе сказать словечко — опускаются руки, медленно поворачивается туловище, ох, я увожу взгляд на тёмные половицы, а ты подходишь к столу, я улавливаю твои движения, и — не может быть! — ты усаживаешься напротив и — ждёшь? Медленно, медленно, долго, от пуговицы к пуговице, к штопанному воротнику, к шее — вот и лицо, моя незнакомая мама, какие у тебя глаза, какие… траченные!
Так ничего и не получилось, всё будет как обычно, через день-другой увезут её поезда неделю мотаться от города к городу, страна-то большая, а проводниц не хватает — тяжело, сутуло поднимается и — к выходу, и — к себе, траченная женщина, всю по стране разъездили, остался корявый остов и усталая маска, а нежность, если и была отроду, так пошла на растопку «титанов» — хоть капельку, мама, на меня обронила бы… Вот загадка, Женечка, и твоему несравненному уму непосильная: откуда я взялась, я — способная любить, целовать, нежить тебя, покоить владычество твоё? Неужто и впрямь помню, как в тесноте скрипучего материнского остова ютилось, било легонько под сердце материнство? Эге, милый мой, да тебе скучно, ты потерпи, никуда не денешься, всё ещё впереди — самое весёлое. Повеселимся, вот тогда, может, и найдутся у меня силы вытолкать тебя в шею, милый мой, неотвязный мой.
Помнишь, как мы знакомились на даче у Левашовой? Орбелиани, кандидат наук, — Урдюмова, архивариус. Как ты засмеялся! Да-да-да, с нами не соскучишься, мы ещё и архивариусы. По бокалу вина за знакомство — ай да вино у тебя, Левашова! — блеск и красота, так ты говаривал, блеск и красота. Для того, чтобы поехать на эту чёртову дачу, я наводила блеск и красоту у Лины Александровны, что живет этажом выше, учительница литературы, — тебе о ней знать скучно и неинтересно, а мне как не вспомнить. Пенсионерка Лина Александровна за просто так с моей бабкой сидеть ни в жизнь не хотела — драила полы Ируня в пенсионеркиной квартире, драила полы, белье стирала… А тут на два дня улетучиваюсь, впервые в жизни, ну и насела на меня Лина Александровна: услуга за услугу, деточка… Вытирала у нее пыль с Достоевских да с Добролюбовых. А сама сомневалась: идти — не идти? Левашовой что — встретила на улице одноклассницу да брякнула невзначай: поехали на сабантуйчик. Как школу закончили, три года не вспоминала — и тут брякнула да забыла, она же артистка, легка на язык. А я, дура, субботник у Лины Александровны ишачу, потянуло на красивую жизнь… Видел бы ты, Женечка, как я пятнадцать минут у левашовского подъезда торчала — зайти боялась, предвкушала — хозяйкины глаза округленные, хозяйкино смущение, тягучее: «а-а… пришла…» За знакомство, Женечка! Содом и Гоморра, толпа народу, приглушённый свет…