Должна была грянуть какая-то катастрофа, я как с цепи сорвалась, начала задыхаться в своем чёрно-белом мире — ты с кем-нибудь целовался в ресторане — не доверяй Стефаниде Арнольдовне, Иронька, она крадёт вещи, бредила бабка. Я, наверное, тоже немного в уме повредилась: такое наложение цветного на блёклое, серо-буро-малиновая трясина, а тут ещё слегла Лина Александровна, пришлось обихаживать двух старух, Женечка, ау, аллё, Женечка, я больше не могу, холёный мой, приезжай меня спасать скорее, батюшки, что я наделала; он — в этой кухне? Или потолок обвалится, или просядут половицы, мыть пол, убрать пыль, нищета, нищета нескончаемая… Клетка. В мамину комнату не попасть, а бабка бормочет на диване, ещё — кухня и ванная, но не там же… Что я, дура, наделала.
А уже звонок в дверь, и ты на пороге, и потом всё — в оглушительном молчании. Сначала — на кухню, чаем угостимся и сушками, и я, не соображая, что творю, рассказываю о своем несчастном архиве, а молчание — бьет по вискам, распирает, и я, вконец отупев, тащу тебе сто лет не листавшийся семейный альбом и тычу пальцем в пожелтевшие физиономии: это — прабабушка, крестьянка… а молчание внутри зудит, колотится, воет! — а это бабка моя, она сейчас не в себе, болеет… она то ли Зимний в молодости брала, то ли Сталину давала, но орден у неё есть, Калинин вручал… ты совершенно по-скотски ухмыляешься, и молчание, кажется, выперло уже пузырем у меня изо рта, а это — мама, отец… что же ты смотришь поверх фотографий, что же ты на меня-то смотришь, сволочь! И — вдребезги лопнуло, сжал меня, и — доставать губами горячую шею, тихонько, будто поезд, отчалила река от мёртвых берегов и покатила, нарастая, дыбясь, взмучиваясь — напропалую! А ты — понёс меня в комнату на руках, у бабки слюни текут, я на пол оседаю, всё равно мне, понял? всё равно мне, включай телевизор, разворачивай к нему кресло, и орденоносную стокилограммовую — туда, смотреть программу «Время», а мы — на тёплый диван… В Москве — грозовые дожди, то же самое на Алтае, бабка хмурится и пришепётывает, уставясь в экран, а я цепляюсь за матрац, потому что чувствую дыхание счастья и совсем не потому, что ты, Женечка, хрипишь мне в ухо… на Урале — умеренная облачность, в нашем архиве — землетрясение в 12 баллов, на перроне скорый поезд заправляется водой… Орбелиани пьет «Напареули», а его папа сопровождает французского посла на встречу с деятелями культуры. Бабка счастливо смеётся; мы пойдём выдавать профсоюзные билеты, говорит она, захлебываясь, и еще что-то мычит сквозь смех… Трогается, раскручивается, вертится в голове… у-вер-тю-ра, Ир-ра, Ра — бог Солнца, в Таджикистане — плюс тридцать два…
Ту неделю я плохо помню. Ты приезжал каждый день — что тебя заставляло ехать сюда? Было острейшим удовольствием следить за тем, как ты, краснея от натуги, переваливаешь бабку на кресло и включаешь телевизор на полную — я бесстыдно раздеваюсь, и за бабкиной широкой спиной мы… Ты воспламенялся не на шутку, один раз я открыла глаза — твой оскал! Губы растянуты в ниточку, дёргается щека, и капля пота бежит к переносице — я видела твоё лицо! Потом вообще всё искривилось, пятно экрана расплылось, и громовые голоса бросали какие-то заклинания — ты оторвался от меня и, шатаясь, встал на пол, и секунду стоял неподвижно, согнув плечи, и потом рывком развернул кресло от телевизора — к нам; бабка беспечно улыбалась, а мне стало жутко, но ты вернулся и стал кусать мне плечи — бабка смеялась — сознание покинуло меня, и только потом, много времени спустя, я смогла восстановить происходившее: как бабка вдруг содрогнулась, закричала, выкатила глаза и опять закричала…
Да, я вспомнила этот режущий звук; сколько он длился — не знаю… Тебя не было, когда я пришла в себя; бабка сидела, уронив голову на грудь, я приняла душ, а она всё так же сидела — жизни ей оставалось два дня, а слова — ни одного, и смеха тоже не оставалось. Она умерла в день приезда мамы, и на этот раз мама всё устраивала, а я сидела на кухне и курила. Я решила тебя убить. Как только решила, взяла нож и — к Левашовой, как чувствовала, что ты там.
А мы пили кофе с ликёром, а затем и вино, и музыка обволакивала, музыка… Уже чужая, не наша, уже не пытавшаяся быть нашей, не было этой музыке дела до меня, мы с ней друг для друга не существовали, что-то отгораживало, а мне этого и надо было, пусть.
Унесла нож обратно.
Ты так и не узнал, Женечка, на каком волоске висела твоя жизнь. А я сейчас думаю: все наше скреплено такими вот волосками, и мы рвём эту ткань, и она рвётся под нашим напором и порваться не может. Бьёмся, запутываемся в лоскутах, а за ними — новые паутины встают, и пружинят, и растягиваются между нами волоски, всю жизнь распутываешь и отрываешь от них свою жизнь, будь она проклята.