Но он был изнежен и нетерпелив, смертник, карликовая комната лучше воспитывает выдержку. Я заприметил его, когда он орудовал у вагона, смертник, и я сделал всё по правилам, я его окликнул, и он побежал, и тогда я выстрелил в воздух, уже зная, что следующая пуля прошьёт его заячье тело, а он бежал, смертник, и страх качал его из стороны в сторону, и я хорошенько прицелился ему в ногу, повыше теплого подколенного места, ах, как толкалась там испуганная кровь, как там надрывались сухожилия, и я влупил по нему, но пурга секла мне глаза. Я побежал следом, плача от снега, я добрался до вмятины, где он упал, где начиналась короткая кровавая дорожка, недалеко же ты уполз, гадюка, ты уже отходил, когда я склонился над тобой, ты мучился — конечно, пуля сломала позвоночник и переворошила кишки, ты уже был без сознания, сволочь, но от тебя все-таки тащило импортным лосьоном, ты утром побрился, смертник, и принял контрастный душ, пока я кутался в вагоне в вонючий ватник. Ты был всё время рядом со мной, ты постоянно издевался над моею убогостью, над существованием секретного груза и моим функционированием, ты непрерывно изводил меня — и когда бродил в пурге вокруг занесённого снегом чудовища, и когда бежал под прицелом, раскачиваясь от страха, и когда твое оглушённое тело, смертник, увозила «скорая»; и только лишь когда я, вернувшись, распластался на прабабкином диване, а ты уже коченел в морге, я осознал, что вохровец Серёжа, имевший право пристрелить человека (нападение на поезд, выстрел в воздух, выстрел в голову), он убил человека.
…И между прочим, я совсем не злой человек, хотя не так уж неприятно быть злым человеком. Такие люди, злые, притягивают. В них что-то загадочное есть, хочется подойти и спросить: а чего ты злой-то, а? Не скажет… У меня все сикось-накось получается. Когда ушла Маринка — любит тоже, зараза, в позу встать — я, например, купил ящик пива и в обалденном настроении вернулся домой. Ну как домой — в нашу коммуналку. Помню, как на ладони: еще растеплилось так, я громыхаю по улице, жмурюсь — лады, Серёга, жить будем. Солнце наяривает, как с цепи сорвалось, тут вам и магнитные бури, и протуберанцы, и как их там, аномалии чёртовы… Короче, кругом житуха, в сумке пива немеряно, Маринка в деревню рванула, и ладно, и замечательно, и лучше не придумаешь, и давно пора, поревёт — и моя будет. А пока — гуляй, Серёга, какие наши годы — я на радостях аж в парикмахерскую завернул, оставил там зимние патлы и щетину недельной давности, вырулил, правда, облитый вонючим «Шипром», но свеженький и опять же с пивом! Ах, какой я был добрый! Мне было на всю подлость на-пле-вать, я мечтал о том, как приду домой, мигну Груне, соседке, — ух, замечется, старая кочерга, ух, затрясётся, ух, зашамкает. А я ей — пей, паразитка, поминай добрым словом. Знаю, что алкоголичка, всё понимаю, но как увижу её — семьдесят два года, трясется над замызганным стаканом, а в глазах — слезы, ну слезы стоят, человеческие, от счастья, дура, плачет, рюмашка её разжалобила — у меня сердце в горло закатывается. Славно всё же мы с Груней жили, по-соседски, перетыркивали тараканов: я к ней, она ко мне, морили по очереди — смешно жили. Сначала было нас трое в трёхкомнатных апартаментах — катались, как сыр в масле, — потом откуда ни возьмись, образовалась её дочка Танечка — куда с добром, глядится старше мамаши, и потребляет, надо сказать… А с Танечкой образовался и внучонок, Максим Санаторьевич, это потому как он на свет был произведен, когда Танечка работала уборщицей в санатории и отца Максимова точно в лицо и по имени не позаботилась запомнить. Поэтому в свидетельство чаду записали: Анатольевич, Танечке солидно показалось, а Санаторьевича Груня по пьяни придумала, а мне понравилось, я его так и величал. Да уж, Максимка, дылда стоеросовая. Ему от роду шестнадцать лет, а он уже вовсю, и то, и сё, и пятое, и двадцать пятое — вот-вот бабку с мамкой переплюнет…