Смысл развернутой Пумпянским грандиозной концепции русской классической традиции как системы сообщающихся сосудов, начинающейся в XVIII веке Ломоносовым и Державиным и продолжающейся через весь XIX век в начало XX, в символизм, был именно во включении представлений Пумпянского в культуру русского символизма, как бы ее увенчание «абсолютной теорией», – а также в его личных надеждах, надеждах провинциала, на вхождение в среду петербургских людей «серебряного века», казавшуюся ему в скромном Невеле буквально новыми Афинами. И вот он пошел туда со своей совой. Существует, вообще говоря, одно существенное отличие его способа мышления от способа мышления символистов (да и не только символистов): Пумпянский, как и должно талмудическому уму, мыслит, в сущности, не последовательно, а параллельно, точнее, полипараллельно – он держит в голове весь объем русской и европейской культурно-исторической фактологии, начиная с Античности (чему служат блистательная память и блистательное знание древних и новых языков), и все взаимосвязи между разнородными явлениями, как это и производится в талмудической и библейской герменевтике. Что не означает, конечно, что он ходил в хедер и занимался еврейской наукой, – речь идет о складе ума, переданном ему поколениями дедов и прадедов, воспитанном атмосферой «литовского Иерусалима». Это придает каждому его тексту, по крайней мере до перехода к марксизму, необыкновенный объем, необыкновенную увлекательность сопоставлений и связей. Читать многие из его работ этого времени – наслаждение!
Вздорная идея составителей книги (И. Н. Николаева и Е. М. Иссерлин, вдовы Пумпянского) – помещать тексты не в хронологии их написания, а в историко-литературной хронологии авторов и периодов. Или же это сознательное желание смикшировать разницу работ первой половины 1920-х годов и работ, написанных после 1927 года, поскольку, конечно, формально-мыслительный аппарат и гигантская эрудиция остались если не прежними, то ощутимо сходными, – изменилась «только» небольшая часть терминологии вкупе с использованием этого аппарата и этой эрудиции для неизбежного и неумолимого выхода к обязательным выводам; для читателя, особенно позднесоветского, привыкшего опускать идеологический официоз или видеть за ним различные «намеки», разница на первый взгляд оказывается не слишком существенной и в известных случаях «проскакивает». В примечаниях, конечно, на многое указывается, но кто же читает примечания?
Формалисты в целом скорее уклонялись от постановки литературных текстов в исторический контекст, в контекст чреды столетий, – то ли брезговали, то ли опасались. Их контекст был литературным, литературно-процессуальным. Да, важно, как сделана «Шинель» Гоголя, но, с точки зрения Пумпянского, еще важнее, откуда она взялась, кто ее по-родил и кто ее убил. Мысль Пумпянского (как, по-другому, и мысль младшего Бахтина) живет этим большим контекстом. Например:
Напротив, только сосуществование и взаимодействие обоих стилей делает Лермонтова центральным поэтом 30-х годов, потому что только они выражают обе стороны роста страны и созревания ее к будущему перелому русской исторической жизни в 60-е годы. Первый стиль, через первую тему (мнимый индивидуализм), выражает и драму побежденного декабризма, и медленный поворот к новым формам революционной идеологии (Чаадаев, Герцен, Белинский) и к новому классовому составу революционных деятелей; второй стиль, через вторую тему (народность), выражает рост самого народа, стремление его к сознанию себя как нации. В обоих процессах, вместе взятых, был залог всего будущего движения русской истории [29].
Достаточно сравнить, как работает тыняновское понятие «архаисты» у него самого и как у Пумпянского, который перенял этот термин и использовал его как обозначение передаточного звена в развитии всякой литературной традиции: разница именно в большом историческом контексте [30].
К середине 1930-х годов Пумпянский становится абсолютно невыносим (статьи о Тургеневе с их полной потерей художественного вкуса вплоть до демонстративного восхваления стихов Добролюбова, бездарных и топорных [31]) и у человека, живущего русской литературой, может вызвать только те чувства (сожаление, смешанное с отвращением), которые его замечательные работы 1920-х годов вызвали бы у какого-нибудь светоча еврейской талмудической науки. Его работы второго периода, скажем, статьи о Тургеневе, вызвали бы, конечно, похожие чувства у людей Серебряного века, не инкорпорированных в советскую культуру, но такие, уже подпольные, люди как бы и не учитывались; большинство же, пытавшееся остаться в советской культуре, с той или иной мерой искренности изменялось подобным Пумпянскому образом – его работы вряд ли ощущались ими как что-то из ряда вон выходящее. И дело тут не в переходе на службу Советскому государству как таковому – дело в