Нет, его интересовала только политика. Спустя сколько-то месяцев он стал приводить на эти экскурсии своих приятелей-соседей по кварталу, а потом к ним начали присоединяться и люди постарше, лет по тридцать-сорок (механики, каменщики, плотники), которые приходили в самые популярные кафе, чтобы, как они выражались, измерить температуру страны.
Так Сесар Карбальо узнал, что страну лихорадит. Война в Европе пришла и в Колумбию: выражалось это не столько в том, что цены на кофе упали, как никогда прежде, и что из-за нехватки материалов замирало строительство и оставались без работы люди, а в том, что консерваторы говорили о триумфе фашизма и горько сетовали, что правительство либералов, поддержав Соединенные Штаты, поставило не на ту лошадь. Царила повсеместная уверенность, что Германия выиграет войну, и это пойдет Колумбии на пользу, ибо все были франкистами – по убеждению или за компанию, – и победа стран Оси стала бы и победой каудильо, а победа каудильо – победой самого радикального крыла Консервативной партии. Для Сесара Карбальо и его товарищей из Персеверансии все они были врагами. И с ними надо было бороться, потому что триумф консерваторов в Колумбии означал бы не только возврат в самое темное прошлое, но и нашествие европейского фашизма в различных его видах.
Но тут, подобно злоречивому слуху, по бедным кварталам Боготы поползли вереницы новых идей. Хорхе Эльесер Гайтан колесил по всей стране, выступая с речами, которые не перепечатывались газетами, но передавались из уст в уста наподобие нового тайного евангелия. В речах этих звучало много непривычного – что голод не бывает либеральным или консервативным, и это же относится к малярии; что существует национальная страна, принадлежащая народу, и страна политическая, принадлежащая правящему классу; и что всеобщий враг, создатель и творец всех несправедливостей и злосчастий, терзающих колумбийских трудящихся, это змея о двух головах: одна зовется олигархией, другая – империализмом. В феврале 1944 года, когда Гайтан собрал самых пламенных своих сторонников в баре «Сесилия» и официально объявил, что начинает подготовку к избирательной кампании 1946 года, Сесар Карбальо и его товарищи из квартала Персеверансия сидели в первом ряду, упивались речами своего вождя, клялись, что сделают все возможное и, если надо, жизнь положат на то, чтобы Гайтан стал президентом Колумбии.
Неделя началась с «Культурных пятниц». Гайтан произносил речи в Муниципальном театре: он стоял на сцене, где не было ни столика, ни пюпитра, о который он мог бы опереться, а перед ним торчал квадратный микрофон, передававший его слова по радио. Гайтан вздымал кулак и насыщал атмосферу невиданным до сей поры напряжением. Сесар Карбальо жил ради этих выступлений; если только он не был занят в своей мастерской, обучая ремеслу соседского мальчика, которого взял в подмастерья, Карбальо вспоминал слова Гайтана, сказанные в прошлую пятницу, и предвкушал те, что будут сказаны в пятницу следующую. Когда же она наступала, Сесар уже с трех часов дня становился в длинную очередь и четыре часа ждал, когда же откроются двери. Время это было бессовестно похищено у работы в мастерской, и мать уже начала сетовать на это: «Знаю, сынок, что ты идешь слушать Вождя, – говорила она. – Знаю, что это важно для тебя. Только не пойму, зачем отправляться туда так загодя и все дела бросать, как будто у твоей семьи нет своего дела. Словно тут у нас нет радио, сынок. Не знаю, право, как бы отнесся к этому твой отец, если бы Господь не прибрал его». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.