Впрочем, я убежден, что, если бы Юрьев играл у Мейерхольда роль за ролью, он все-таки переехал бы в Ленинград. В Москве Юрьев-артист не прижился. По свидетельству ученого секретаря Театра имени Мейерхольда Александра Вильямовича Февральского, Мейерхольд отозвался о пьесе «Земля дыбом» так: «Сволочь пьеса! А ставить придется». Так вот, играя в современных «пьесах-сволочах», Юрьев не мог понравиться московскому зрителю. Но он не волновал его и в шиллеровском маркизе Позе, которого он сыграл перед уходом в Малом театре, и в сценах из байроновского «Манфреда» и «Маскарада», с которыми он выступал в своих именных концертах. На публику веяло от Юрьева петербургским холодом, и публика так же холодно, хотя и почтительно, принимала его. Публика аплодировала не столько его исполнению, сколько ореолу вокруг его имени, созданному в Петербурге. Она видела перед собой причудливой формы, переливающуюся разноцветными огнями льдину. Это было внушительно, это было очень красиво, но это не трогало и не вызывало той бури восторга, какую поднимали на литературных вечерах Качалов и Леонидов. А театральная Москва не пришлась по вкусу Юрьеву. Я ни разу не слышал от него одобрительного отзыва о каком-нибудь московском спектакле. Предпочтение он всегда отдавал петербуржцам. Его не удовлетворяли ни московские артисты, ни московские поэты, читавшие с эстрады стихи.
– Мне не нравится, как Качалов читает Есенина: очень уж по-интеллигентски, – говорил он.
– Мне не нравится, как современные поэты читают стихи. Например, Василий Каменский… Что же это за чтение?
Юрьев не различал звукообразов, выраставших из чтения поэтов. А за собой он не замечал, что декламационный пафос и голосовые раскаты и переливы заглушают и заслоняют звукопись и живопись поэта.
Из-за стены я часто слышал, как Юрьев разучивает для концерта стихи:
Юрьев по многу раз повторял: «бурлива», – беря то выше, то ниже, то скандируя слоги: «бур-ли-ва», – то растягивая «и»: «бур-ли-и-ива», – и наконец останавливался на каком-нибудь звуковом варианте. Мне было ясно, что Юрьев тщится изобразить голосом взвихренность Невы, но я не понимал, почему его удовлетворяет именно этот звуковой вариант: в таком произнесении Нева, на мой слух, не становилась «бурливей». Слушая Юрьева, я следил за модуляциями его мощного, с бархатцей, голоса, а наводнения не видел и не слышал. Когда же «Медного Всадника» читал Яхонтов, у которого мысль, чувство и зрительный образ были сращены со звуковой оболочкой, то я слышал не голос чтеца, а злобный рев волн и видел
Юрьев никогда не читал ни своим гостям, ни у кого-либо в гостях. Он особенно волновался на своих концертах, больше, чем на спектаклях. В антракте он менял сорочку, и ту, что снимал, можно было выжать. Однако интимная обстановка волновала его еще сильнее, чем битком набитый зрительный зал. Люди, мало знавшие Юрьева, были уверены, что он кривляется, не сдаваясь на уговоры и просьбы что-нибудь почитать. Но это было не ломанье – это была невозможность преодолеть себя.
Юрьев часто употреблял шутливо-грубые выражения. Не повышая голоса, а лишь с ноткой капризного ребенка, он говорил прислуге:
– Поля! Ну что же вы, сукина дочь, обед не подаете? Я из-за вас на спектакль опоздаю.
– Поля, чертова сволочь! Куда вы задевали мои запонки?
«Сукина дочь», еле повертываясь, еле перевертываясь и фыркая в кулак, принималась искать запонки или вплывала в столовую, неся тарелку с супом.
При мне Юрьев ни разу не вышел из себя, ни на кого не накричал. Я вообще не слышал от него резких суждений о людях. Он был благожелателен от природы, что явствует из его «Записок», в которых он показывает людей с лучшей их стороны. Вот обижался он, как избалованный мальчик. Однажды пришел откуда-то поздним вечером и потребовал, чтобы Поля налила ему чаю непременно в его любимую чашку с мушкой, оставшуюся от фамильного сервиза. Как на грех, чашка куда-то запропастилась. Юрий Михайлович облокотился на буфет в коридоре и заплакал.
– Я – Народный Артист, а мне не могут отыскать мою любимую чашку с мушкой! – причитал он.